* * *

Самоядь однако, ушла без спроса: вот только дымились очаги, лаяли собаки, переругивались мужики в кожаных портах. А ночью опустело поселеньице близ острога: обглоданные кости, лохмотья старых шкур и дохлая собака, над которой с жужжанием вились мухи.

– К чертям их! – ярился Пугас.

Тощий до того разошелся, что выпросил молот и колотил им, двухпудовым, словно обычным. Но делать нечего: собрались так собрались, решили ждать удобного случая.

Григорий перестал ходить в церковь. Молитвы, что недавно так лихо читал перед сном, иссякли. Тогда, насильничая над самоедкой, понял, словно в деготь окунулся: таков он истинный. Зверь, изувер, шайтан. Все, о чем говорил священник, – пустое. Причитания тех, в ком не живет ярость.

Сны приходили под стать, звериные. Душил окаянного десятника, тот пучил глаза и синел. Рвал зубами сырое мясо и не мог насытиться.

А чаще всего снилось: вернулся в свою избу, что осталась за много верст отсюда, в деревне Еловой. Темный вечер, дождь, измочивший до нитки, а там тепло, запах свежего хлеба. И она в тонкой рубахе.

* * *

Накануне Успенского поста[10] казачки загуляли: вытащили вино да пиво, жарили рябчиков и куропаток, пели срамные песни, дразнили Басурмана, точно мальчишки. Вздумали кидать топоры и порубили башню острога.

Той же ночью воры решили: пора бежать.

Завязали в котомку снедь, нацепили все, что нажили, а того было немного. Обули самоедские сапоги, перекрестились, поклонились клети с крестом на макушке и пошли.

По берегам Оби стоял густой туман: казалось, рукой ухвати – останется, повиснет ошметками, как кислое молоко. Пахло осенью: в северных краях и лето – не лето, подразнит да уйдет. Сапоги чавкали по болотистому берегу, звенел в ушах гнус, его и холод не пугал. Потявкивала где-то лисица.

– Ай да воля-волюшка, полюби ты меня, кандального, – затянул хрипло Пугас.

– Погоди ты песни петь, дурья башка, – сказал Хлудень.

– Рты заткните, – молвил Григорий, и оба утихомирились.

Шли вдоль реки, медленно. Туман скрывал все, точно решил сорвать побег. Обь, местами изрезанная, каменистая, страшила внезапными обрывами: не увидишь в сером тумане, покатишься, так и косточек не соберешь.

– Слышите?

Григорий остановился и махнул рукой товарищам, те замерли, прислушались. Пугас даже наклонился и прижал оттопыренное ухо к земле, точно собака.

– Идет кто-то за нами след в след, чую.

– Порешим. – Хлудень прочистил горло. Вышло громко, и он испуганно втянул голову.

Беглецы, нащупывая дорогу, точно слепые, спустились к реке, там стало еще холоднее.

– Христом Богом прошу, вернитесь, – донесся голос отца Димитрия.

Лопоухие выдохнули с облегчением, Григорий посуровел. Для чего пошел за ними священник? Ужели опять придется творить паскудство… И тут же мелькнуло то, что жило с ним много-много лет: темные стены, запах роз и смерти. Старая кухарка увидела его с ножом и чуть не подняла крик. Не успела Латифа перебудить дом.

– Здесь вы, родимые. Слышу дыхание, – повторял священник.

А они различали его одышку: не иначе бежал. Видно, Бог указывал путь.

Старуха кормила руса мясными пирогами, гладила по темной голове, слова ласковые говорила. А он ей ножом в горло…

– Гриня, вернитесь сами, покайтесь. Десятник в кузню отправил казака с чаркой. А вас нет… Идут за вами. Грех бежать от царской воли.

– То не царская воля – неволя. Отправил сюда полюбовник женкин. Отплатил мне, руку обрубил. К царю у меня счетов нет, – сказал – иль прорычал? – Григорий.

– Порешим попа, и дело с концом, – прошептал Пугас.

Его друг кивал, и толстые щеки тряслись.

Налетел ветер, резкий, порывами, погнал туман куда-то прочь.