Самоядь однако, ушла без спроса: вот только дымились очаги, лаяли собаки, переругивались мужики в кожаных портах. А ночью опустело поселеньице близ острога: обглоданные кости, лохмотья старых шкур и дохлая собака, над которой с жужжанием вились мухи.
– К чертям их! – ярился Пугас.
Тощий до того разошелся, что выпросил молот и колотил им, двухпудовым, словно обычным. Но делать нечего: собрались так собрались, решили ждать удобного случая.
Григорий перестал ходить в церковь. Молитвы, что недавно так лихо читал перед сном, иссякли. Тогда, насильничая над самоедкой, понял, словно в деготь окунулся: таков он истинный. Зверь, изувер, шайтан. Все, о чем говорил священник, – пустое. Причитания тех, в ком не живет ярость.
Сны приходили под стать, звериные. Душил окаянного десятника, тот пучил глаза и синел. Рвал зубами сырое мясо и не мог насытиться.
А чаще всего снилось: вернулся в свою избу, что осталась за много верст отсюда, в деревне Еловой. Темный вечер, дождь, измочивший до нитки, а там тепло, запах свежего хлеба. И она в тонкой рубахе.
Накануне Успенского поста[10] казачки загуляли: вытащили вино да пиво, жарили рябчиков и куропаток, пели срамные песни, дразнили Басурмана, точно мальчишки. Вздумали кидать топоры и порубили башню острога.
Той же ночью воры решили: пора бежать.
Завязали в котомку снедь, нацепили все, что нажили, а того было немного. Обули самоедские сапоги, перекрестились, поклонились клети с крестом на макушке и пошли.
По берегам Оби стоял густой туман: казалось, рукой ухвати – останется, повиснет ошметками, как кислое молоко. Пахло осенью: в северных краях и лето – не лето, подразнит да уйдет. Сапоги чавкали по болотистому берегу, звенел в ушах гнус, его и холод не пугал. Потявкивала где-то лисица.
– Ай да воля-волюшка, полюби ты меня, кандального, – затянул хрипло Пугас.
– Погоди ты песни петь, дурья башка, – сказал Хлудень.
– Рты заткните, – молвил Григорий, и оба утихомирились.
Шли вдоль реки, медленно. Туман скрывал все, точно решил сорвать побег. Обь, местами изрезанная, каменистая, страшила внезапными обрывами: не увидишь в сером тумане, покатишься, так и косточек не соберешь.
– Слышите?
Григорий остановился и махнул рукой товарищам, те замерли, прислушались. Пугас даже наклонился и прижал оттопыренное ухо к земле, точно собака.
– Идет кто-то за нами след в след, чую.
– Порешим. – Хлудень прочистил горло. Вышло громко, и он испуганно втянул голову.
Беглецы, нащупывая дорогу, точно слепые, спустились к реке, там стало еще холоднее.
– Христом Богом прошу, вернитесь, – донесся голос отца Димитрия.
Лопоухие выдохнули с облегчением, Григорий посуровел. Для чего пошел за ними священник? Ужели опять придется творить паскудство… И тут же мелькнуло то, что жило с ним много-много лет: темные стены, запах роз и смерти. Старая кухарка увидела его с ножом и чуть не подняла крик. Не успела Латифа перебудить дом.
– Здесь вы, родимые. Слышу дыхание, – повторял священник.
А они различали его одышку: не иначе бежал. Видно, Бог указывал путь.
Старуха кормила руса мясными пирогами, гладила по темной голове, слова ласковые говорила. А он ей ножом в горло…
– Гриня, вернитесь сами, покайтесь. Десятник в кузню отправил казака с чаркой. А вас нет… Идут за вами. Грех бежать от царской воли.
– То не царская воля – неволя. Отправил сюда полюбовник женкин. Отплатил мне, руку обрубил. К царю у меня счетов нет, – сказал – иль прорычал? – Григорий.
– Порешим попа, и дело с концом, – прошептал Пугас.
Его друг кивал, и толстые щеки тряслись.
Налетел ветер, резкий, порывами, погнал туман куда-то прочь.