– Не смейся, Рая! – уже сердито повторил Ромка. – А то худо тебе среди наших будет!

Рая сглотнула ком, вдруг застрявший в горле, и прохрипела:

– Не буду больше. Не буду смеяться!

– Да ты мой рудный, – умилилась бабка Абрамец. – Быстро растешь, быстро умнеешь. Ну иди, иди попей молочка, вадря[7]!

Ромка пошел в дом, а Рая бросила взгляд на его спину, вспомнила, что едва заметный хвостик на копчике увеличился (это она заметила, когда в прошлый раз мыла Ромку), и незаметно, под прикрытием крапивного веника, до боли стиснула руки, чтобы сдержать подступившие к глазам слезы. Казалось, шла она шла гуляючи лесом-полем и забрела на зеленую, нарядную лужайку, на которой надеялась передохнуть. Только устроилась, как вдруг заметила, что вовсе это не лужайка, а мшава, болотина! И отсюда не выйти: сделаешь шаг – увязнешь, пропадешь. Надо залезть на кочку и стоять на ней несходно. Тогда, может, спасешься. Но разве всю жизнь простоишь?.. Одна надежда – что-то вдруг изменится, помощь придет!

Вот только откуда бы ей прийти, помощи?!

– А Люська с Петькой Ромашовым рассчиталась-таки, – долетел вдруг до Раисы голос бабки Абрамец. – Овдовел он, но Люськи здесь уже не было: сбежала она, пока народ не разошелся от злости и не пожег нас с ней. Добралась до Москвы, устроилась там на завод, жилье ей дали. А мужика себе так и не могла найти. В сорок первом, как раз Москву бомбить начали, приехал Петька туда по каким-то делам, да шибко неочестливо с Люськой обошелся: попил у нее, поел, а потом ушел к другой бабе. А в ту ночь немцы Москву бомбили, ну и дом тот, куда он ушел, разбомбили. И тут возьми да и появись он. Тоже Ромашов, только не Петр, а Павел… Люська такое письмо мне прислала, как сумасшедшая писала! От счастья сумасшедшая. Поспали они вместе, его на фронт угнали, Люська после того и родила Люсьеночку, внученьку мою. Но я ее так и не видела ни разу в жизни, только письма читала ее, а Люська своего мужика больше не видела ни разу… Все они теперь на тоначи[8], свои да чужие, один Ромка мне остался в утешение, да только надолго ли?..

И стоило ей произнести эти слова, как из дому вдруг отчетливо донеслось:

– Калт-култ! Калт-култ! Калт-култ!

У бабки Абрамец посыпалась из рук трава. Старуха вскочила, бросила на Раису безумный взгляд своих выпученных глаз, метнулась было в избу, да ноги у нее подкосились. Рухнула на колени, бессильно заскребла руками по земле, бормоча:

– Дымно… тёмно… тошно мне…

Раиса кинулась помочь ей встать, но старуха просипела:

– Ва! Вадо![9] – и, с трудом поднявшись, потащилась в избу.

Раиса стояла будто в землю врытая, не могла шевельнуться.

– Бабине, бабине! – испуганно заверещал из избы Ромка, и Раиса бросилась к нему. Но чуть не упала в обморок, когда увидела, что крышка подпола откинута, бабка Абрамец стоит рядом на коленях, кидает в подпол куски сырого мяса и кричит:

– Жрите, твари! Мясо жрите, меня жрите, а больше никого не троньте!

С грохотом захлопнула крышку, огляделась, но, кажется, не увидела ничего, и Ромку с Раисой не увидела… Бледная, трясущаяся, едва доковыляла до лавки, нога об ногу скинула свои растоптанные карсемапели[10] и неуклюже забралась на лавку. Вытянулась на ней, пошевелила грязными босыми ногами…

– Бабине! – снова завел плаксиво Ромка, но Раиса взмолилась:

– Молчи! Молчи, миленький! – и кинулась к неуклюжему шкафу, занимавшему чуть ли не полгорницы.

На нижней полке расстелена была пожелтевшая газета. Под нее Раиса спрятала те шерстяные носки, которые дала ей старуха, едва они с Ромкой поселились в ее доме. Носки были совсем новые, словно бы совсем недавно связанные из толстой и очень жесткой черной шерсти. Не зря бабка чуяла, что скоро час ее придет, подсуетилась Раису предупредить!