Первому жаворонку откликнулся второй, третий. Скоро все небо, казалось, было заполнено, залито до краев их песнями, но Иван, сколько ни всматривался, не мог заметить ни одной птички. И он не знал уже – вверх, от земли, в это бездонное небо уносят они свои песни или, наоборот, спускают песни-цепочки с неба на землю. Да это было и неважно. Важно, что песни были слышны, что они заполняли своим звоном все вокруг.

– Жизнь-то, Агата, видишь, не кончилась, – тихо промолвил Иван.

– Я их, проклятых, терпеть не могу, этих жаворонков. В тот день, когда тебя Яшка Алейников увез, они все звонили…

Иван сдвинул белесые брови, на лбу его глубже обозначились морщины.

– А я их зимой и летом слышал. Проснусь ночью – холодно в бараке, за стеной вьюга воет. Прислушаюсь – нет, поют жаворонки. И теплее вроде, легче.

Агата удивленно поглядела на мужа круглыми, темными, как смородины, глазами.

– Как ты вынес все?

– Человек – он привычливый.

– А я сперва все письма от тебя ждала.

– Я был без права переписки… Ну, рассказывай, как вы тут?

– Да как? Володька и Дашутка ничего, здоровенькие…

– Значит… дочка у меня родилась? – хрипло произнес Иван, сухие губы его затряслись.

– Ваня, Ваня…

– А я все гадал – сын ли, дочь ли? И еще – живо ли дитё? И от этой неизвестности было тяжельше всего…

Агата гладила его жесткую, заскорузлую, скрюченную ладонь.

– Лопату, видать, частенько держал в руках-то?

– Да уж покидал землицы, всю собрать – со Звенигору холмик будет… Дочку Дашуткой, значит, назвала?

– Ага, Дарьей. Плохо?

– Нет, хорошо это – Даша. Ну, пойдем…

Над ними пели и пели жаворонки.

Когда взошли на увал, открылся вид на всю долину. На самом дне, разметавшись беспорядочно в разные стороны, поблескивая окнами и крышами, лежала Михайловка. Над домами бугрились тополя и березы, а посередине деревни стоял почему-то столб дыма, прямой и высокий.

Иван снял фуражку, долго с высоты смотрел на деревню, прижавшуюся одним боком к лесу. Ветерок шевелил его белые волосы.

– Мне все чудилось – не признаю деревни. Нет, признал. Все такая же. Тополя сильно подросли.

– Какой же ей быть? Из нового – ток построили, видишь деревянные навесы на северном краю? Да два скотных двора – эвон прямо за дымом. А боле ничего вроде. Да и зачем боле? Не надо. Ток и коровники добротные выстроили. Из лиственницы. Навек хватит. Панкрат – он хозяйственный.

– Как он, Панкрат?

– Постарел шибко. Тише стал, нелюдимей. И кашляет все. – И вдруг Агата всхлипнула. – Уж и не знаю, как бы я, если бы не Панкрат…

– Помог, значит?

– Да разве мне только? Всем, у кого худые домишки, перетрясти помог. С района приезжие часто ругали его: куды, дескать, колхозные деньги транжиришь? А он: разве себе беру? Шибко народ Панкрата уважает.

– А что за дым это с того дома, под железом?

– А пекарня это. Два года назад построили, забыла я сказать. А нынче мельницу водяную Панкрат ставит. А то, говорит, за помол много берут… Он, председатель наш, такой, у него копейка зря не выскользнет. А это пекарня. Для косарей хлеб печем… Эвон косари на лугу.

Километрах в трех от деревни, неподалеку от Громотухи, в широкой низовине, пестрели бабьи платки, поблескивали потные голые спины мужиков. Косцы шли рядами, дружно взмахивали косами.

Ивану захотелось вдруг, не заходя домой, спуститься по тропинке к лугу, низко поклониться людям: здравствуйте, мол, вот я и вернулся… А потом взять косу и косить, косить, молчком до самого вечера. А после, надышавшись вволю родимым луговым воздухом, поужинав, сесть к костерку и слушать, слушать, как кричат где-то коростели, ухают, просыпаясь в чащобе, совы, похохатывают парни и девки, обсуждая свои молодые дела. И за один вечер вычеркнуть из памяти эти долгие шесть лет, позабыть их навсегда, позабыть так, будто их никогда и не было…