– Ты что? С ума сошла, что ли?

Я твердо выдерживаю его взор и, не отводя глаз, продолжаю звать еще настойчивее:

– Шура, иди обедать!

Почти с минуту мы прикованы друг к другу глазами. И в сердце одно торжество. Вот, вот тебе, эгоист!.. Не будешь морить родного сына голодом. Он и без того несчастный. Бедный Александр!..

Наконец, папа прячет свои глаза. Он уже не глядит и на Александра, когда тот пришел обедать.


3 августа.

Александр пришел и сегодня.

Встретила его так же сердечно, как и вчера. Он чувствует это. Сел обедать увереннее. Пообедал и сейчас собирается уходить. Но слышу, задержался почему-то на кухне.

Папа по обыкновению лежит в спальне. Я и Боря сидим на диване, прижавшись друг к другу.

И вдруг сердце вздрагивает от необ’яснимого, ужасного предчувствия. Сразу устанавливается знакомая настороженность. Только не могу понять, по отношению к чему она… Господи, что это, что сейчас случится? Задрожала вся. Прислушиваюсь к себе. Ах, это Александр, Александр!.. Он что-то делает на кухне. Он хочет что-то взять от нас! Взять, взять!.. А с кухни не слышно ни звука.

Судорожно оттолкнула испуганного Бориса и стремглав, с замирающим сердцем, несусь на кухню.

Влетела. Он стоит у стола и странно уставился на меня.

Подскочила к нему с безумным, пронзительным криком:

– Ты что здесь делаешь? Что, что, что?

И он смутился. Господи, значит правда, правда!.. Но что, что он мог взять у нас? Что же такое он отнимает у нас?

И вдруг вспомнила, что под столом было два фунта картошки, приготовленной на завтра. Бросилась к столу – картошки нет.

– Украл он…

Звериным прыжком кинулась к нему.

– Отдай, отдай нашу картошку, отдай, несчастный!..

А он как будто окостенел бледным, без кровинки лицом. Страшное напряжение все больше сдвигает брови. Смутно бросилось в глаза, что мизинец на левой руке у него дрожит мелкой дрожью. Губы шевелятся от усилия что-то сказать. Наконец, бормочет:

– Я… я не брал вашу картошку.

Но у меня же страшная, жестокая, огромная уверенность, что он взял. Вою бессмысленно, как зверь:

– Отдай, отдай, отдай, отдай же…

Его лицо искажается все страшнее. Конвульсивное напряжение борется с упорством. Вот упорство установилось. Сердце у меня оборвалось. Вою все бессмысленнее:

– Отдай, отдай, отдай, отдай же…

И вдруг новый прилив бешенства. А! Он украл от голодных! Он, он…

Как разоренная кошка, бросилась к нему и вцепилась до боли в пальцах в его костлявые, твердые плечи.

– Папа, папа, идите же сюда! Александр украл нашу картошку… Скорей, скорей! Уйдет! Отдай, вор несчастный, нашу картошку! Отдай!

Папа прибежал в одном белье, – тощий, худой, страшный, с перекосившимся лицом.

Держу Александра за плечи и кричу папе:

– Папа, папа, он украл нашу картошку! Отнимите! Не отдает он!

Белая фигура папы искривилась. Он трясет оголенными, круглыми, тонкими руками, с огромными кулаками на концах. Даже грязные пальцы на босых ногах искривились и будто впились в пол:

– Мерзавец, отдай сейчас же нашу картошку!

А я кричу еще его громче:

– Папа, папа, я держу его! Обыщите скорее! Скорей, скорей!

Александр озирается, как затравленный зверь, и встречает звериную ненависть. Напряженное упорство в лице ломается. Оно делается жалким. Вдруг медленно вынимает одну за другой картошины из карманов и шепчет еле слышно дрожащими губами:

– Нате, нате, нате…

Повернулся и, с'ежившись, медленно ушел.

Папа даже не проводил его взглядом. Жадно согнувшись, тощий, длинный, весь в белом, он пересчитывает картошины. Потом заботливо прячет их и, уходя, бросает мне:

– Эх, ты, розиня! Так все перетаскает!

А я осталась окаменевшая посередине кухни. Что же я наделала? Ведь он голодный. Голоднее, чем мы. Надо бы отдать… Отдать? А завтра что будем есть? А Борис?