Среднего роста, сутулый, с перекошенным левым плечом, бритое и прыщавое лицо, белобрысые усики, воспаленные глаза и гнилые зубы, волосы длинные, за уши. И на нем был «спинжак», только другого цвета, а поверх чуйка, накинутая на плечи, вязаный шарф и большие сапоги. Он постоянно откашливался, плевал и курил папиросу. Под левой мышкой держал он тетрадь в переплете.
– Ну-с, ваше степенство, – обратился к нему первый писарь, – не благоугодно ли вам будет разоблачиться?
Старшина и судьи переглянулись.
Язвительный тон писаря и его хриплый голос обдали Теркина холодом и жаром. Розги лежали перед ним. Если б он мог, он схватил бы за горло негодяя, который издевался над ним перед казнью.
Руки его стягивал кушак. Два десятника плотно налегли на него с обеих сторон.
– Господин старшина! – произнес он твердо. – С писарем вашим я не желаю разговаривать. Но от вас я вправе требовать ответа: по какому праву вы подвергаете меня такому наказанию?
– Права захотел! Вишь, какой шустрый! – зубоскалили оба судьи.
Старшина выговорил с усмешкой:
– А вот ты, милый друг, почуешь, по какому праву, когда тебя хорошенько отполосуют.
– Развязать? – спросил писаря один из десятников.
– И так побудет, – отозвался старшина, – а то еще драться полезет.
– От большой учености! – издевался писарь. Всякую премудрость проходил.
Десятники начали стаскивать с него пальто и расстегивать все, что нужно было.
Была минута, – он еще стоял, – когда ноги его дрогнули и похолодели. В глазах стало темнеть. Позор наказания обдал его гораздо большим ужасом, чем мысль потерять разум в сумасшедшем доме. Это он прекрасно сознавал.
– Что кочевряжишься! – крикнул ему кто-то. Ложись!.. Ты думаешь: в барчуки попал, так тебя и пальцем не тронь?.. Небось! Будешь знать, паря, как н/абольшим дерзить да потом блажь на себя облыжно напускать.
Он уже лежал на вонючей рогожке.
В воздухе свистнул размах розги. Он закрыл глаза и закусил губы до крови, чтобы не крикнуть.
И пролежал все время молча, судорожно переводя дыхание; слезы потекли у него из глаз под самый конец.
Не успел он одеться – уже с развязанными руками – в горницу вбежал отец его.
– Злодеи! Душегубы!..
Негодующие крики Ивана Прокофьева слышны ему до сих пор. И внешность отца осталась в его сердце, какою она была в ту минуту: широкое серое пальто, черный галстук, под самый подбородок, пуховая смятая шляпа, огромный рост, возбужденное неправильное лицо, выпуклый лоб с пробором низких волос, нос луковкой, огромные глаза, борода полуседая двумя мочалками.
Дело чуть не дошло до рукопашной. Отца скрутили тут же и повели в темную. И его опять посадили: в общем гвалте он замахнулся на одного из судей, когда тот так и лез на Ивана Прокофьева и взял было его за шиворот.
Их каждого особо продержали еще суток двое.
Сидя опять в темной, он ревел от злости и негодования, впадал в припадки настоящей ярости. Ничем уже нельзя было смыть позорного клейма.
Его «отодрали» розгами, как последнего пропойцу или воришку. Тогда ему не пришло ни разу в голову, что в той же горнице секли без счету самых тихих и безобидных мужиков только за то, что они вовремя не уплатили мирских поборов. Он на всю свою жизнь получил отвращение к этому «миру». Все, что он в журналах и газетах читал сочувственного крестьянской самоуправе, вылетело разом и перешло в страстное стремление – уйти из податного сословия во что бы то ни стало, правдой или неправдой; оградить себя службой или деньгами от нового позора.
Вместе с отцом отвели их домой. Старуха Домна Архиповна повисла ему на шею и лишилась чувств. Она и всегда была хилая и в молодости считалась «кликушей».