И – о чудо! – уже давно мною не слышанный русский язык. Какой-то Ваня в потертой военной шинели со следами офицерских отличий зазывал через всю улицу между «дачами» какого-то другого Ваню. Я тут же подступил к первому Ване и спросил (естественно, по-русски), где тут пункт информации, адресное бюро или что-нибудь в этом роде. Мне надо было уловить нить фамилий друзей и знакомых, которые прежде меня выехали из Владивостока в Польшу.
Незнакомый Ваня, при ближайшем рассмотрении человек благородных манер, не знал, есть ли в Городке пункт информации или адресное бюро. Пожалуй, нет, адресное бюро находится в городе, в Ратуше на Театральной площади. А потом мне: «А вы откуда?»
Я сказал, что из Владивостока. Поляк? Поляк, но из Владивостока. Там моя родина. (Родиной моей все еще был далекий край на луне). Он просиял и сразу расположил меня к себе похвалой моего далекого края. Владивосток? О, знает, знает. «Красивый город, красивый…» Теперь он пару слов о себе: знает Владивосток, служил во владивостокском гарнизоне, в 1915 пошел на фронт, воевал, а теперь тут.
Через четверть часа я сидел в кругу таких же, как мой новый знакомец. На столе стояла бутылка водки с малиновым сиропом. Здесь, в одной из бедных, неопрятных комнат этой «дачи» под японской сиренью, с нарами вместо кроватей, за деревянным неструганым столом с крестообразными ножками, закусывая прошлогодними квашеными огурцами, я выпил первую в Польше рюмку водки со вкусом малины. А через несколько часов впервые в Польше пел в голос. Стоя – нетвердо, но стоя – я распевал с ними «Боже, Царя храни». В последний раз я пел царский гимн во время новогоднего молебна в нашей владивостокской гимназической церкви первого января 1917 года. Батюшка под конец молебна загудел как из бочки: «Во здравие Его Императорского Величества», а хор гимназистов грянул: «Боже, Царя храни». Через неполных два месяца разразилась ревоюция. Этот гимн официально хором не исполнялся во Владивостоке больше никогда, ни при Колчаке, ни при Розанове, ни при Каппеле, ни при Дитерихсе, ни во время Дальневосточной республики, ни правления братьев Меркуловых, ни при японцах. Нужно же было мне объехать пол земного шара, чтобы вновь спеть его.
Бутылок было много, приносили еще и еще. Есть повод: выпить за пришельца из Владивостока. Время от времени мы выходили проветриться на крылечко. На небе застыла огромная майская луна. В тихом майском воздухе остро пахла японская сирень. Ночь была почти как там…
Мне это было знакомо – и тут, и там они были одни и те же. Новая Россия выплескивала за свои края мутную человеческую пену в сбитой обуви, в потертых, пропитавшихся потом шинелях, людей с перебитым позвоночником, людей без завтрашнего дня. В Варшаве существовало, среди прочих, общество поэтов российских «белых» эмигрантов. Некоторое время спустя я попал к ним по ухваченной в Городке нити. Клуб этот назывался «Таверна поэтов», собрания проходили преимущественно в номере гостиницы «Саксонская» на Козьей улице, у живописца и графика Бориса Цинзерлинга. На одном из таких собраний читал свои стихи Владимир Брандт, отставной поручник царской армии. Я запомнил из них одно четверостишие:
Попойка за неструганым столом в затхлом, прелом бараке варшавского Городка была именно такая: стаканы из-под горчицы с синим огнем спирта и малиновым сиропом, люди без намеченной линии судьбы и завтрашнего дня, люди, потерпевшие кораблекрушение, выброшенные за пределы своего отечества, своей страны, своих семей. Во Владивостоке я встречал таких же, и бараки на Первой Речке были похожие, многоликий образ нищеты: разные бывшие царские, бывшие семеновцы, бывшие розановцы, бывшие каппелевцы. Генералы уходили, солдаты оставались. Не все переходили под знамена другого генерала; при каждом политическом перевороте в Приморье какая-то часть войска выплескивалась за борт. Бывший казацкий есаул из отрядов атамана Семенова ни за что не шел в ряды генерала Иванова-Ринова, в свою очередь риновец, когда вытурили его генерала, предпочитал мытарствовать, грабить и опускаться на дно бараков Первой Речки, чем носить розановский мундир с трехцветными ленточками.