– Лачо бришин[7], – пробормотал цыган, присаживаясь на табурет, поглядывая в окно. – Хорошие времена возврашшаютса, гаджо. Понимаешь? Земля становитса чишше. Хорошие добрые дожди приходят. Смывают гряз от людей. Вон как пахнет… как давно-давно, в детстве.

– Нашёл чему радоваться, – проворчал Пастырь, опускаясь на другой табурет, тоже посматривая в окно, за которым уже вовсю разгулялась гроза.

    Ливанул дождь, встал стеной, отрезав вагончик от остального мира. Казалось и правда: умерло всё кругом, остались они в мире вдвоём. Нет, втроём: их двое да дождь. Шумело так, что голосов было почти не слышно. С небольшими промежутками ухал и трещал гром, раскатываясь по небу, как просыпанный господом тяжеленный горох.

– Я радуюс, да, – тихо произнёс Михай после нескольких минут молчания. – Что мне ешшо остаётса.

    Наверное, да – омывается потихоньку земля от грязи. Страна вымерла, заводы стоят, упираясь в небо пустыми остывшими трубами, стоят машины – брошенные, ржавеющие тут и там. Но долго ещё мыться ей придётся, земле, охорашиваться, соскабливать с себя грязь, чистить пёрышки. Уж сколько успело человечество нагадить – нескоро стряхнёт она с себя всё это дерьмо.

    Завоняло самосадом – цыган раскурил свою гнутую деревянную трубку, пыхтящую и сипящую. Синий дым окутал его кудрявую голову, скрывая седину, стлался над серым полусгнившим полом, над столом, прижимался к оконному стеклу.

    Пастырь не выдержал:

– Дай затянуться, а?

    Он не курил уже месяца три-четыре. И не хотелось как-то. Но в густой вони самосада было что-то такое дремучее, древнее, забытое, зовущее из далёкого детства… Пастырь, сглатывая обильно набежавшую слюну, потянулся к трубке, но цыган отклонился, выставил навстречу локоть.

– Трубку, саблю и жену… – проворчал он, стрельнув в гостя быстрым взглядом. – Знаешь? Вон там, на полке, газеты ест. Отсыплю табаку на цибарку.

4. Аист на крыше

    Он проснулся засветло. Сразу поднял к глазам запястье, посмотрел на часы: половина седьмого. Привычка просыпаться в это время вырабатывалась годами и засела так глубоко, что на часы уже можно и не смотреть.

    А Михай встал ещё раньше – в открытую дверь вместе с прохладным мятным запахом мокрой земли (дождь шумел всю ночь и затих уже где-то к рассвету) втягивало смолистый дымок от костра.

    Пастырь вскочил с больничного лежака, выгнулся в потяге, подышал, вентилируя лёгкие. Выскочив из вагончика прочавкал ботинками по грязи до ближайшей лужи; присев, ополоснул холодной и пахучей водой лицо. Михай сидел у костра, не глядя на гостя, курил неизменную трубку. В котелке, подвешенном над огнём, бурлило какое-то варево.

– Утро доброе, – улыбнулся Пастырь, утирая краем ветровки лицо.

– Может и доброе, – кивнул цыган, выпуская клуб дыма. – Не знаю ешшо. Шшас будем ест.

    Пока, сидя на промокших за ночь ящиках, ели варево (крапива, наверное, корешки какие-то, перловка, картошка), Пастырь исподтишка разглядывал цыгана, а тот молча и неторопливо хлебал с ничего не выражающим лицом, изредка утирал губы тылом кисти, сосредоточенно пережевывал чуть недоваренную крупу, уставясь в костёр.

    По всему видать, неплохой мужик, хоть и цыган. Плохо ему, тоскливо. А кому сейчас хорошо.

– Не боишься, что придут из города? – спросил Пастырь, выпив остатки похлёбки. – Недалеко ведь.

– Не боюс, – равнодушно ответил цыган.

    Ну да, вчера же спрашивал уже…

– Они за город не ходят, – пояснил Михай. – Чего им тут делат. Один раз только видел их на картофельных полях, в посёлке.

– Ну и?.. Шпана?

– Шпана как ест.

– Хм… Дела…

– Они грамотные, – кивнул цыган. – Часовых ставят. Ходят строем. Оружие у них.