Тарам-там, турум-тум, тарам-там, та-а-ам, ту-

Тарам-там, турум-тум, тарам, та-та-та-та-та-та…

Уверенная ритмическая тема повторилась два раза, после чего ее сменила „средняя часть“, наполнившая разливистым журчанием почти каждую клавишу пианино. Спина Маевского, до этого напряженная и сгорбленная, сначала распрямилась, а затем прогнулась назад: запрокинув голову, композитор изучал светозарные прямоугольники света на потолке. Внезапно по ним пробежала неясная продольная тень, и, словно стряхивая легший на лицо свет, Маевский возбужденно мотнул головой, после чего опять сгорбился и воинственно „замаршировал“ репризой; в этот же самый момент в комнату вошла мать с подносом в руках. Когда она ставила его на стол, звон серебра был заглушен начавшимся в последних тактах крещендо.

– Это вы сочинили? – спросил Сережа после того, как Маевский взял короткий заключительный аккорд.

– Конечно. Кто же еще?

– Я уже слышала этот марш, – заявила мать, расставляя чашки по блюдцам; поднимавшийся от них пар ловко уклонялся от ветра, – вы играли его на литвиновском вечере.

– Верно, – подтвердил Маевский.

– Антон, вы настоящий молодчина! Когда-нибудь мой сын тоже сочинит гениальное творение!

– А что говорят в школе? – осведомился Маевский, снова внимательно посматривая на Сережу. – Довольны им?

– Очень довольны! Все в один голос расхваливают его способности.

На это Маевский ответил, что тогда, конечно, и сомневаться не стоит – нужно только продолжать изо дня в день заниматься музыкой и сочинять.

– Марш великолепен! – запоздало воскликнул мальчик и тотчас же замялся, ибо постеснялся собственного выкрика; но, если бы не стеснение, Сережа, вероятно, прибавил еще что-нибудь…

Маевский и мать рассмеялись, а потом она заявила:

– Он так же великолепен, как и прост, – и подала Маевскому чашку, который перед тем, как отпить из нее, сделал короткий кивок.

До конца вечера мальчик так и продолжал завороженно глядеть на Маевского; он запомнил каждую нотку сыгранного марша, несмотря на то что после этого прозвучало еще множество других композиций, на сей раз бетховенских и шубертовских, а спустя некоторое время его, разумеется, и самого усадили за инструмент, чтобы он „показал, на что способен“. Маевский откланялся, нисколько не сомневаясь в Сережиной одаренности.

Как я уже говорил, этот марш изменил всю жизнь Прокофьева, на доброе десятилетие сделавшись для него эталоном и вызывая вечную неудовлетворенность своими собственными произведениями. Как-то раз это довело его едва ли не до нервного срыва: чем более его учителя и наставники Танеев и Глиэр расхваливали каждое следующее сочинение, тем острее он ощущал свое несовершенство и отдаление от того, что принято называть гениальной простотой. Закончилось все тем, что после одной особенно удавшейся ему сонаты Сергей слег, а когда начал приходить в себя, мать (никому, кроме нее, он не позволял теперь входить в его комнату, а всем, кто желал навестить больного, даже своим друзьям, известным композиторам и поклонникам, отвечал резким отказом), чувствуя неладное, заставила Сергея рассказать о том, что же его так тяготило. (Нужно еще заметить, он всегда скрывал происходящее, боясь выдать этим неуверенность в своих способностях, а вернее сказать, меньшую уверенность, нежели та, которой обладали его родители.) И тут выяснилась поразительная вещь! Его мать совершенно не помнила ни эпизода, произошедшего когда-то у них дома, ни Маевского, ни его гениального марша.

– Ты меня разыгрываешь! Быть такого не может! – воскликнул наконец молодой человек. До этого казалось, что Сергей лежал на кровати без сил и ему трудно даже пошевелить рукой, но теперь он с проворством поднялся на локтях и уставился на мать.