На таких празднествах, которые начинались ровно в восемь и заканчивались с последним ударом часов, возвещавшим полночь, как бы стирались все сословные различия, господа и слуги пировали как равные, в разговорах переходили на «ты» и жали друг другу руки.

Если в господском семействе был сын, то представлять на ужине хозяев дома надлежало ему, если нет, эта обязанность возлагалась на старшую из дочерей.

После истории с лунатиком барон Эльзенвангер настолько скис, что поручил свою роль за праздничным столом внучатой племяннице – юной графине Поликсене. Он сделал это в библиотеке, где в окружении множества книг, к которым он ни разу в жизни не прикасался, барон при свете свечи трудился за письменным столом; правда, перо и бумагу ему заменяли спицы и вязаный чулок. Когда спустилась петля, Эльзенвангер оторвался от работы и сказал:

– Видишь ли, Ксенерль! Я вот тут подумал, ты ведь мне все равно как родная дочь, а люди будут проверенные. Ежели потом спать припрет, а домой идти поздно, ночуй в гостевой. Ладушки?

Поликсена, словно очнувшись, улыбнулась и, чтобы подать хоть какую-то реплику, хотела было возразить, что уже велела поставить кровать в галерее, но вовремя сообразила, в какое волнение придет при этом известии дядюшка, и смолчала. Они еще не менее часа безмолвно просидели напротив друг друга в полутемной комнате: он – в своем кресле с подголовником – тянул нить из желтого клубка шерсти под ногами, тяжко вздыхая каждые две минуты, будто сердце разрывалось; она – в кресле-качалке под глыбой из пожелтевших фолиантов, куря сигарету и рассеянно слушая монотонное позвякивание спиц.

И вдруг она увидела, как руки со спицами перестали двигаться, чулок выпал, и дядюшка тут же, свесив голову, погрузился в мертвый старческий сон.

Какой-то невыносимый гнет телесной усталости и внутренней боли, которой ее терзало нечто, чему она не знала названия, приковал Поликсену к креслу. Она попыталась было подняться – не открыть ли окно, может, взбодрит прохладный, освеженный дождем воздух? Но из опасения разбудить старика и вернуться к скучнейшему разговору так и не решилась встать. Поликсена оглядела скудно освещенную единственным огарком комнату.

На полу – темно-красный ковер с унылым узором в виде каких-то гирлянд, каждую завитушку она видела с закрытыми глазами еще с детских лет, и теперь ее вновь душил запах коверной пыли, который столько раз доводил ее до слез и отравил столько часов, проведенных в этом доме. А как въедалась в душу вечная песня: «Смотри, Ксенерль, не посади пятнышка на платьишко!» Зоревая пора ее ранней юности тускнела под серым покровом. Поликсена в ярости стиснула зубы и отбросила прочь перекушенную сигарету.

Все ее детство представлялось теперь беспрерывным метанием между какими-то уголками, где она тщетно пыталась укрыться от тоски и отчаяния. И, вспоминая это при виде заплесневелых, склеившихся книг, которые она так часто листала когда-то в смутной надежде найти один портрет, Поликсена невольно сравнивала себя в те годы с птичкой, случайно залетевшей сюда и слабеющей от жажды под сводами склепа, где нет ни капли воды. Какой уж там полет, когда на всю неделю тебя запирают в угрюмом замке тетки, потом – воскресные муки здесь, у Эльзенвангера, и опять за ограду, к графине Заградке.

Она остановила свой взгляд на лице барона. Его дряблые, безжизненные веки были так плотно сомкнуты, что казалось, он уже никогда не сможет открыть глаза.

И она вдруг поняла, что ей так ненавистно в нем – в нем и в тетке, – это сам вид их сонно-окаменелых лиц.

Ей припомнилось полузабытое и вроде бы ничтожное, как песчинка, событие детской поры. Девочка, которой не исполнилось и четырех лет, лежа в кроватке, внезапно проснулась, то ли от жара, то ли растревоженная страшным сном, открыла глаза и закричала, но никто не приходил к ней, и, приподнявшись, она увидела сидевшую посреди комнаты тетку – та спала, замерев в неестественной неподвижности, точно статуя с черными ободками очков вокруг глаз, нет, она напоминала мертвого коршуна, и от нее веяло беспощадной жестокостью.