Возможно, в силу безграничной сословной спеси, которая была у нее в крови, она воспринимала его мастерство как посягательство на привилегии своей породы, и тогда ее душила ненависть; может быть, в ней говорили также инстинкты славянки, повелевавшие любить лишь слабых и несчастных. Или же все выходило совершенно случайно, но, как бы то ни было, между ними оставалась непреодолимая преграда, сокрушить которую он уже и не надеялся, так же как не нашел в себе смелости подойти к окну и выглянуть наружу.
– Итак, пан Вондрейц, можете начинать, – сказала она, как всегда, привычно бесстрастным тоном, когда Оттокар, отвесив молчаливый почтительнейший поклон, открыл футляр, достал скрипку и взялся за смычок.
И еще больше, чем прежде, погружаясь в прошлое (возможно, так подействовали переживания в саду Вальдштейнского дворца и вид этой серой комнаты, означавшей для него давно застывшее время), он без раздумий, ненароком выбрал песенку своей конфирмации, глуповатую и сентиментальную «Андулку». Уже после первых тактов Оттокар опомнился и в испуге посмотрел на графиню, но она не выказала ни удивления, ни досады. Старая дама пустыми глазами смотрела куда-то в пространство, как и ее супруг на портрете.
Постепенно он начал варьировать мелодию, следуя мгновенным подсказкам вдохновения.
У него была характерная особенность: он как бы отделял себя от своей игры и мог воспринимать ее как удивленный слушатель, будто не он, а кто-то другой извлекал эти звуки – некто, заключенный в нем самом, но все же не он, а скрипач, о котором Оттокар не знал ничего и не мог сказать, как он выглядит и какова его натура.
Воображение уносило его в чужедальние края, погружало в такую глубь времен, которая недоступна человеческому взору, и он извлекал из этих глубин невиданные звучащие сокровища. Это настолько захватывало юношу, что стены вокруг исчезали и его обступал новый и вечно обновляющийся мир, сверкающий красками и полный звуков. И порой казалось, будто мутные стекла промываются потоками света, и он вдруг открывал за ними сказочное царство несравненного великолепия, белокрылых мотыльков, танцующих в воздухе, – живой снегопад в летнюю пору. И вот он уже видел себя шагающим по нескончаемым жасминовым аллеям, он шел, хмелея от любви и прильнув к горячему плечу девушки в подвенечном уборе, и всем существом впитывал аромат ее кожи.
А потом, как нередко бывало, холстина вокруг портрета гофмаршала превращалась в ливень светлых, пепельных волос, они обтекали девичье лицо, рот чуть приоткрыт, а из-под соломенной шляпки смотрят большие темные глаза.
И всякий раз, когда оживали эти черты, которые во сне, наяву и в минуты мечтательного забытья настолько сроднились с ним, что он ощущал их как свое истинное сердце, ему казалось, будто в нем по ее тайному приказу просыпался тот, «другой», и тогда голос скрипки приобретал неожиданно мрачную окраску, словно смычком водила яростная, чужеродная жестокость.
Створки двери, ведущей в соседнюю комнату, вдруг раскрылись, и в гостиную тихо вошла та самая девушка, которая занимала его воображение.
Лицом она напоминала даму в наряде эпохи рококо, изображенную на одном из портретов в доме барона Эльзенвангера. Столь же юное и прекрасное создание…
В проеме мелькнуло несколько пар кошачьих глаз.
Студент спокойно и без всякого удивления смотрел на девушку, как будто она была здесь всегда. А чему, собственно, удивляться? Она же вышла из него самого и просто встала чуть поодаль!
Он продолжал играть и не мог остановиться. Он играл упоенно, забыв все на свете, кроме своих грез. Он видел, как они стоят рядом во мраке склепа базилики Св. Йиржи, трепещущее пламя свечи, которую несет монах, тускло отражается на черном мраморе статуи – полуистлевшая женская фигура в лохмотьях, высохшие глаза, а под ребрами в разорванном чреве вместо ребенка – свернувшийся кольцами змей с омерзительной, плоской треугольной головкой.