То есть я на самом деле разговаривал с ним часами, сидя за кухонным столом. Думаю, это холод играл со мной злую шутку. Потому что в остальное время я мог совершенно спокойно обходиться без Еремеева. Занимаясь делами по хозяйству. Или отправляясь на пешие прогулки.

А по утрам так не хватало человеческого присутствия, что горевал по оставшимся далеко позади, по куратору. В конце концов, по себе, потерявшемуся много-много раньше.


Холод и одиночество.

Вот то немногое, что я припоминаю от первых дней.


#7

Ещё повинность.

В ней и заключалась суть вахты.

Куратору было интересно узнать, как будет реагировать в определённых условиях человек, скажем так, испытывающий жажду к творчеству. Не знаю, чего он хотел добиться, я-то себя таковым уже давно не считал. Да, когда-то эта чушь плотно засела в мозгу, согреваемая честолюбием. Приобрела форму мании, от которой я прятался и поныне. Куратор же уверял, что единственным шансом на примирение с собой и являлось творчество. Только лишённое субъективного, созерцательного. Навязанное, если угодно. Не наивной рефлексией, а укладом жизни, ситуацией.

Ему грезилось, что окажись я в добровольном изгнании, без информации и внешних раздражителей, начну строчить слова. Вновь смазанный автомат. Никакой связанности. Такой задачи не ставилось. Только не мемуары и напыщенные романы! Это бы говорило о связи с информационным потоком, что несут на себе, как насекомые пыльцу, люди.

Я должен был вбивать ежедневный отчёт о прожитом дне. А в какой форме – совершенно не важно.

Для этого и пылился в углу допотопный компьютер. Он и рабочая лампа были единственными потребителями электроэнергии, поступающей от бензинового генератора. Да я уже и упоминал об этом.

По вечерам (раньше наступления темноты я и на метр не приближался к этой бандуре!) заводил мотор и усаживался за работу.

Глаза отвыкали за день от электрического света, поэтому экранный лист казался куда белее, чем бумажные собратья. Да ещё за окном грохотал в сарае двигатель, не давая сосредоточиться!

Так что в первые дни я мог просидеть и час, и два, не подав на экран и символа. Выкручивало изнутри. Да к тому же я всё не мог преодолеть установку писать только членораздельное, выстроенное в рамках логики; не мог отклониться от спасительных берегов. И оттого надоумил себя, что лучше уж не написать совсем ничего, чем выталкивать бредни больного напрочь рассудка.

А в тяжелой его болезни я тогда не сомневался.


Еремеев выручил и здесь.

В какой-то момент я распространил наши разговоры и на работу.

Спросил себя, а что бы написал он, имея под рукой столь сомнительного собеседника?

Льстило, что разговариваем на равных. Ведь и я был для него вымышленным персонажем.

Прислушивался и записывал каждое приходящее ему – а значит, и мне – слово. Еремеев открывался с большой охотой. Казалось, между нами и не может быть никаких секретов. В отличие от автора биографии.


Скоро выяснилось, что она была самым наглым образом причёсана автором. Политкорректность, с которой Бахрин описывал те события, совсем не подходила образу Еремеева. Тот никогда не мог быть столь пресным.

Чем больше узнавал, тем больше в этом убеждался.

Отчаявшись выжать хоть лист текста про себя самого, выписывал всё, что цепляло внимание в нём. Выходило настоящее досье! Набирал короткие заметки и укладывал в папку, чтобы в любой момент иметь возможность сопоставить факты и сделать правильный вывод.

И уже не отсрочивал правдами и неправдами вечерний сеанс, а, напротив, ждал со странным нетерпением. Папка, озаглавленная «Еремеев», пухла и раздавалась.