углу двора. Милькеев и Руднев увидали, как Лихачев вдвоем с кучером бережно отнесли на руках тяжелого старика под навес и уложили его в прохладе и покое.

Народ разошелся почти весь со двора, оставив в душе Руднева очень грустное впечатление, в причине которого он и сам не мог дать себе отчета. Сарданапал насилу держался на ногах и бранился; Лихачов отправлял его спать… С деревни еще слышались песни… Луна была высоко, и Рудневу страшно хотелось быть поскорее в широком поле. Достали какого-то мальчика для беговых дрожек, и молодые люди, севши в тарантас, видели, как Лихачов, едва простившись с ними, скорыми и твердыми шагами пошел на деревню в ту сторону, где допевались песни.

– Нравится он вам? – спросил вдруг Милькеев, проводив его глазами, пока было можно в темноте. – Ведь молодец?

– Мне кажется, что общего тут мало, – отвечал Руднев.

– Мало-то мало… Да у него это иначе, чем у других выходит… Я ему завидую страшно!.. Мы все уважаем да жалеем народ; а он просто любит его и даже не знает, что глагол «любить» идет к его манерам.

XI

Ехать им вместе приходилось верст двенадцать; было, когда поговорить. Милькеев завел разговор сперва об университете, о физиологии, попросил совета себе от головных болей, хвалил деятельность провинциального врача и потом вдруг спросил: – Отчего бы вам не служить в Троицком? Мне поручено вам предложить это. Я ведь сам хотел ехать к вам. Ваша суровость отталкивает всех, и дядя ваш отказывается вас уговаривать, но я хотел испытать над вами свое красноречие.

– Я уже знаком с вашим красноречием по тому разговору в липовой роще.

Если бы не ночь, Руднев увидел бы, что сосед его покраснел.

– Однако вы не только суровы – вы и язвительны, – отвечал он, – впрочем, это ничего. Давича я еще сказал этому болвану-Сарданапалу: всякому свое: кабану – клык, волку – зуб, а лошади – копыто. Только вы меня не язвите – это не подействует. Вы лучше мне скажите, почему вы не хотите в Троицкое? Вы нас всех, признаться, заинтересовали вашим ночным побегом. Знаете, это – своего рода сила. Многие люди идут на смерть, на труд, но на внезапное нарушение приличия и рутины – решатся очень немногие. И мне и Катерине Николавне это очень понравилось.

«И мне и Катерине Николаевне!», подумал Руднев: «вот как! Я-то, я-то!.. А ведь какая у него приятная, добрая улыбка и какое выразительное лицо!» – Я считаю это скорее слабостью, чем силой, – заметил он громко.

– Это делает честь вашей скромности; но это та же теория, что самоубийство – слабость, а ослиное терпение – сила; а не хуже ли всего презирать себя и олицетворять что-нибудь безличное и пошлое. Не правда ли?

– Не знаю-с.

– Ну, полноте! – сказал Милькеев, – ездите-ка в Троицкое почаще. Если у вас есть какие-нибудь язвы, они заживут там. Такого общества, как наше, вы нескоро найдете. Александра Лихачева вы видели и понимаете немного, а брат его, предводитель, разве дюжинный человек? Он должен найти лазейку в вашу душу уже потому, что кончил курс с золотой медалью в Москве, жил в самом мыслящем кругу еще студентом, отказался от кафедры и уехал сюда, подобно вам. Дворяне как-то умудрились его оценить, выбрали его, и так как имение почти все не его, а младшего брата (они ведь от разных матерей, как вы знаете), так дворяне дают ему от себя пять тысяч в год. Где вы это найдете?

– Знаю, давно знаю, – отвечал Руднев. – Знаю также, что он и прошлого года, и третьего года на следствии высек крестьян. Видно, жаль было с пятью тысячами расстаться!

– Катерина Николавна упрекала его за это, – продолжал Милькеев, – и сказала, что лучше бы оставить должность тотчас же. А он ей отвечал хоть и грубо, но неглупо: «Вы переплели в рамку спину мужика, повесили на стену и любуетесь ей. По-вашему – брось дело, только не марайся; а по-моему – замарайся лучше, да держись за дело, в котором ты лучше многих». – «Вы, говорит, Катерина Николавна, – дух, а я плоть». Больно, а надо ведь сознаться, что это нерешенный вопрос, и надо еще знать, лучше ли будет крепостным, если у дворян будет другой предводитель? Одного овса сколько передавал бедным взаймы! Впрочем, Бог с ним! Главное,