Отец, который не выпил в жизни и рюмки вина даже в гостях, не мог видеть дедушку пьяным. (А может быть, он потому и не пил, что на примере дедушки видел, как неприятен и непригляден бывает человек в пьяном кураже). Так вот, когда дед приползал домой чуть не на четвереньках (благо винная лавка или «казенка», как ее именовали в просторечии, была близко), отец сгребал нас в охапку и уносил наверх, где были наши комнаты (внизу мы только обедали), а затем уходил вниз к дедушке и трогательно ухаживал за ним. Отец потому уводил нас наверх, что боялся, как бы не коснулось нашего уха какое-нибудь бранное слово, срывавшееся с уст пьяного деда. Вообще нас оберегали от брани. Но однажды бабушка Васса Симоновна провинилась. Рассказывала она нам русскую народную сказку об Ивашечке и Бабе Яге. И повествуя о том, как Баба Яга каталась на косточках собственной дочери, думая, что это косточки изжаренного Ивашечки, бабушка злорадно приговаривала:

– Поваляйся, курва! Покатайся, курва!

И в этот момент в комнату вошел отец и буквально остолбенел:

– Ты все-таки думай, кому рассказываешь! – сказал он резко, чего никогда не позволял себе в отношении матери.

– Да, ведь я, Вася, как в народе сказывают, – виновато оправдывалась бабушка.

А нам с сестрой очень понравилось это слово, было в нем что-то круглое, ласковое. И мы иногда в ссорах шепотком обменивались им: «Курва!», «Ты сама курва!». Слово «дура» нам казалось куда более неприличным.

Когда я вышла замуж, мой муж, тоже студент университета, продолжал оберегать мой слух от неприличных слов. Если мы шли с ним отдавать в починку мои туфли, он не разрешал мне подходить на рынке к сапожному ряду:

– Ты что, не знаешь выражения «ругается как сапожник»?

Неудивительно, что я не знала и не понимала значения многих ругательств. Однажды, мои подружки по университету, филологички, посетовали на то, как много непристойных слов им приходится слышать на семинарах по фольклору.

– Представляешь, читаем тексты, где, то и дело встречается слово на букву «б…»

– А что это за слово?

– Не придуряйся! Как будто ты не знаешь!

Но я и верно не знала. На всякий случай решила осведомиться у мужа.

– Но, но! Смотри у меня, – грозно прикрикнул на меня муж. Пристыженная, я уткнулась в книжку. А теперь этим словом запросто обмениваются между собой девицы.

Пристрастие деда к водочке чуть было не кончилось для него трагически. Пьяный он свалился в подпол волостного правления, куда отправился выяснять отношения с «начальством». Дело было поздно вечером, никакого начальства на месте уже не было. Была лишь одна сторожиха, да и та куда-то вышла, оставив крышку подполья открытой. Дед сделал в темноте шаг, другой и… полетел вниз. Услышав его стоны и брань, сторожиха кинулась звать людей. Они вытащили деда наверх и отволокли домой.

На деда было страшно смотреть: лицо его было в кровоподтеках, левая рука сломана, а на правой – от кисти до локтя зияла ссадина. Сломанную руку фельдшер уложил в гипс, а вот с правой рукой дело обстояло похуже: рука распухла, посинела, началась гангрена или, как раньше говорили, «антонов огонь». Срочно деда повезли в земскую больницу в Очер.

– Резать! – сказал доктор, ощупывая пальцами почерневшую отекшую руку деда. – Готовьте к операции! – распорядился он.

Услышав слово «операция», дед подпрыгнул:

– Не дамся! Лучше дома подохну! – и направился к дверям кабинета.

Как ни уговаривал его отец послушаться доктора, дед стоял на своем. Привезли его еле живого. Кто-то посоветовал ставить на больную руку компрессы с «кобяком». Я до сих пор не знаю, что это был за «кобяк». Думаю, что это было искаженное слово «коньяк». С большим трудом достали этот спасительный «кобяк» (не следует забывать, что дело было в году семнадцатом) и стали делать компрессы. И что поразительно, рана, до того наполненная гноем, стала очищаться, кожа на руке – бледнеть, отек спадать. Спала и температура: градусник теперь не показывал уже за 39–40 градусов, как было еще неделю тому назад, а температура была почти нормальной. Дед радовался выздоровлению, а еще больше тому, что отстоял руку, и говорил удовлетворенно: