Я поднялся. Он тоже встал. Минуту мы с ненавистью всматривались друг в друга.

– Вы самый опасный преступник из всех, каких я знаю, – сказал я. – Вы концентрированный сгусток того зла, от которого будто бы хотите нас избавить. Я не желаю вас больше знать. Не смейте подходить ко мне, разговаривать со мною!

– Уж не собираетесь ли выдать меня энкаведистскому правосудию? – спросил он, зловеще посмеиваясь. – Валяйте! Надо же когда-нибудь начать, вот и начнем с наших с вами очных ставок распутывать сеть, в которой, надеюсь, откроется богатейший улов…

– Я выдал бы вас только психиатру! – сказал я. – Но психиатры пока, к сожалению, не интересуются такими, как вы!

Я побежал вниз. У меня дрожали руки, тряслись ноги. На краю полузасыпанной ямки сидя дремали Анучин и Витос. Я схватил лопату и стал ожесточенно бросать на носилки песок. Вдали показался Владимиров. Анучин тоже взялся за лопату. Витос, зевая, подошел ко мне.

– Что с вами? На вас лица нет.

– Нет, ничего! – сказал я. – Поспорил с Журбендой. Он объяснял, почему острит при начальстве.

У Витоса засверкали глаза.

– С Журбендой спорить бесполезно. Таких надо бить палкой по голове. Говорю вам, он – гад!

Нас уводили в крепость, когда солнце, покружившись над лесом, повисло над морем. Вечер был полон глубоким, радостным сверканием синей воды. Мы вышли на лесную дорожку, разморенные от теплоты и свежего воздуха, сонные, как удавы. С краю в нашем ряду шагал Журбенда, я иногда взглядывал на него. Он двигался спотыкаясь, жалко улыбался, что-то шептал себе под нос. Я знал, что он шепчет то самое, о чем недавно кричал: «Революция погибает! Революция погибает!»

В 1941 году, вскоре после начала войны, уже в Норильске, Журбенду перевели из лагеря в тюрьму. Провокатор Кордубайло, о котором я еще расскажу, только что окончил свою доносительскую деятельность. Журбенда подхватил его страшную эстафету. По его оговорам осудили человек двадцать. До сих пор не могу понять, почему он пощадил меня.

На Секирной горе в скиту Савватия Соловецкого

Мы изнемогали. Свежий воздух переставал радовать, дыхание моря и леса заглушалось едким потом наших обессиленных тел. Многие, добредя до площадки будущего аэродрома, сразу валились на песок – только брань майора Владимирова и угроза монастырского карцера заставляли подниматься на ноги. Некоторых на обратном пути в соловецкий кремль тащили соседи по ряду: без помощи люди не могли передвигаться. Как-то вечером старый большевик Ян Витос присел ко мне на нары и пожаловался:

– Знаете, Сережа, раньше было изречение: отдать Богу душу. И вот мне кажется, я душу кому-то отдал, возможно, правда, не Богу, а дьяволу. Дьявол сегодня пересилил Бога. И, уже лишенный души, я еще ползаю по земле – не знаю, не понимаю, не чувствую, кто я, куда иду, почему стою, зачем стараюсь ковырять лопатой песок… Я еще живой, но уже умер, такое странное состояние, когда без души…

Я не знал, что отвечать на горестное признание Яна Витоса. Ему недавно перевалило за пятьдесят, он казался мне стариком. И хоть сам я был измучен до того, что после работы даже говорить громко не мог, только шептал, я страдал за Витоса: он был вдвое старше меня, наверное, ему доставалось больше моего.

А мой новый сосед с другой стороны нар, с виду мужиковатый Рощин, до революции учитель латыни в гимназии, совмещавший эту профессию с подпольной революционной работой, утешил Яна Витоса таким мрачным утешением, что оно было хуже приговора:

– Не дрейфь, Ян! Помни: нет такого положения, чтобы хуже его не было. Наверх высоко не взобраться, наверху пустота, вакуум, в общем – ничто. А бездна безгранична. Мы все сегодня доплелись до камеры. Не уверен, что завтра удастся. Зачем же страдать сегодня, если завтра будет хуже? Я поберегу огорчение на завтра. Из тебя не душа ушла, а дух ослабел, Ян. Чтобы поднять твой поникший дух, прочту тебе и Сергею одну из эклог Вергилия, очень толковая вещица – действует лучше лекарства.