Я шел, беззвучно повторяя любимые строфы: «И старик лицом суровым посветлел опять, по нутру ему здоровым воздухом дышать; снова веет волей дикой на него простор, и смолой, и земляникой пахнет старый бор». Я и раньше не раз шалел от звучания этих строк, но сейчас меня охватило возмущение: до чего же мало Илья Муромец к открыл благовоний в темном бору – только смолу и землянику! Я так расстроился, что всхлипнул от огорчения. Если бы меня не окружали люди, я бы расплакался. Я не был легок на слезы, ни арест, ни допросы не выдавили их из моих глаз. Лишь после приговора я рыдал, но и в том припадке было больше яростной брани, ударов кулаками в дверь и скрежетания зубов, чем водянистых слез. А сейчас мне непременно надо было поплакать, до того оказалось чудесно в этом удивительном северном лесу!

Анучин поддержал меня.

– Что с вами, Сережа? Как бы вы не упали…

Я посмотрел на него сияющими – я знал, что они сияют, – полными слез глазами.

– Со мной – ничего! Боже, как хорошо на воле! Как хорошо!

Голова колонны повернулась налево. Разнеслась повторяемая голосами всех конвоиров команда. Лес расступился. Перед нами на три стороны раскинулся водный простор – море, синее море!

Нам объяснили, что на этом месте будет гидропорт, нужно оттеснить лес от берега. За колонной людей двигалась колонна телег, на телегах везли топоры, лопаты, ломы. Конвоиры, чтоб не оказаться в гуще заключенных, вскоре отошли в лес, где начали устраивать свои засады и посты. Мы принялись за работу. Над нами светило смиренное небо, позади шумел и дышал лес, впереди рокотало море. Чайки с воплями носились над водой, крики их до того напоминали плач ребенка, что первые минуты было не по себе. А мы, рассредоточась, усаживались орлами на траве. Мы оправлялись, наслаждаясь природой и волей. Это было первое, чем мы занялись после того, как исчезли конвоиры.

Нет, в бессвязном моем рассказе я должен поговорить и об этом! Человеку дано спотыкаться на ровной дороге – он всего лишь о двух ногах. И уж, во всяком случае, он способен выдумать страдание на совершенно пустом месте. Как известно, американский какаду оправляется на ходу, но человеку для этой операции требуется время, уединение и сосредоточенность. Уберите уединение, ограничьте время, не давайте сосредоточиться – и естественное занятие превратится в муку. Умники из тюремного начальства додумались и до этого. Нам каждый день меняли часы оправки, мы часто уходили в отхожее место, как выражались с грустью, «не созрев». Молодой мой желудок сравнительно легко справлялся с хитро придуманным ограничением, но пожилым приходилось туго. В камере оправка служила, вероятно, самой важной темой наших разговоров. Машинист Иван Васильевич, когда я спросил, чего он больше всего хочет, ответил со вздохом: «П…ть бы по воле!» И вот сейчас мы могли совершить это по воле и вволю! Даже те, которым не было нужды, присаживались, чтоб не лишиться удовольствия.

Я сидел недалеко от своих и сочинял стихи. Обстановка и занятие располагали к поэзии. Море подкатывалось к ногам, ветви березы били по голове, трава тонко пела и качалась. В результате усердного труда получился классический четырехстопный ямб:

О голос волн, которым я
Так мучился в моей каморе!
О это вольное, у моря,
Священнодействие с****!
Здесь над моею головой
Листва и чайки в общем скопе,
И пахнет тиной и травой,
И так светло душе и ж****!

Когда я покончил со стихами, ко мне подошел Анучин.

– Надо работать, – сказал он. – Хорошо сиделось, но надо работать.

Я торжественно продекламировал наскоро срубленный стих. Анучину понравилось, что занятие наше названо священнодействием, он нашел, что слово это выражает суть. В признательность он прочитал мне свое стихотворение, написанное еще в 1920 году. Оно нравилось Есенину, в те годы они дружили. Стихотворение и вправду было отличным.