Зато подобно живой воде показалась мне после Кафки статья Григорьева, не менее неистового, чем пресловутый Виссарион… нет, скорее, страстно сдержанного… или нет: пишущего с едва удерживаемой страстью (почему-то Григорьев мне всегда представляется взлохмаченным, в распахнутом длиннополом пальто, с полуразвязавшимся галстуком).

«В стремлении к идеалу или на пути духовного совершенствования /вот! – стремление и путь русской словесности!/ всякого стремящегося ожидают два подводных камня: отчаяние от сознания своего собственного несовершенства, из которого есть ещё выход, и неправильное, не прямое отношение к своему несовершенству, которое почти совсем безвыходно. Что человеку неприятно и тяжело сознавать свои слабые стороны, это, конечно, не подлежит ни малейшему сомнению; задача здесь заключается преимущественно в том, чтобы к этим слабым сторонам своим отнестись с полною, беспощадною справедливостью. Самое обыкновенное искушение в этом случае – уменьшить в собственных глазах свои недостатки. Но есть искушение несравненно более тонкое и опасное, именно – преувеличить свои слабости до той степени, на которой оне получают известную значимость и, пожалуй, даже, по извращённым понятиям современного человека, величавость и обаятельность зла».

26.09.84

Иванушка весь покрывается сыпью; сегодня понесём в больницу – что это? может быть, тот же диатез, что пышно расцвёл на его щёчках, когда мы стали подкармливать его смесью «Малыш»? Уже месяц мы получаем кефир и творожок с детской кухни, и диатезные пятнышки стали вроде исчезать.


Лиза удивляет меня своим словарём… Идём с нею от автобусной станции; в прошлый раз, проходя тут же, она заметила в стороне от дорожки пластмассовую голову от игрушечного крокодила, остановилась и спросила: «А почему он грусьний? Его выбросили, га?» – на этот раз она пытает:

– А где крокодил? Мохэк, его забрали?

– Не знаю, Лизанька. Может быть.

– А мохэк его спрякали?

– Где же?

– А вон за кой кочкой валяется, га?

Тут мне удивительны и «кочка», и «валяется».


В библиотеке. Торопясь, я усаживаю её за стол в коридоре:

– Вот, посиди тут, порисуй…

Усаживаясь, она расстёгивает свою сумочку, в которой толстой стопкой лежат чистые с одной стороны каталожные карточки, и раскладывает их на столе.

Время от времени я выглядываю к ней из зала – жду библиографа из генерального каталога – сидит, сложив ручки на своих бумажках.

– Что же ты, Лизанька? Рисуй! Я сейчас приду.

Смотрит своими круглыми глазками и отвечает важно и уклончиво:

– Вот кага ты пайгёшь в тот отдел (!), я наисую…


На улице. Мимо проходит маленький мальчик с мамою.

– Смоки!.. Мальчик!.. И хапочку набекрень!.. (!)

Не договорила, рассмеялась.


Возвращаемся из библиотеки. Лизанька устала, и я отвлекаю её: поджимаю ногу, прыгаю на одной:

– Ой, ножка болит! Не могу идти!

Лизанька смеётся, тоже поджимает ножку, пытается прыгать за мной. Сразу забыла, что уже просилась «на ручки», начинала капризничать.

– А у меня уже не болит, – говорю я, наскучив медленным продвижением. – Я могу и быстро ходить. Вот так!

– А я кохэ! а я кохэ!

– Ну, нет, – подбадриваю я, – у тебя ещё болит, ты не можешь быстро ходить.

– Могу! могу! Смок’и – во как! во как!

Почти бежим, смеёмся. На ходу – краем глаза вижу, как мелькают её сапожки; шучу:

– У тебя, наверное, ещё болит. Смотри, вон какие у тебя ножки красные!

Ошибка! Она останавливается, наклоняется:

– Эко хэ не нохки! эко хэ сапохки!..

– Так не болит?

– Нек! А у кибя?

– А у меня и не болела!

– А у каво?

– У медведя болела. Это он так медленно ходит.

– Га! Он косаяпый. А мы бисько!

– Почему мы быстро?