Но было много и покорности, и внутреннего благого приятия жизни и судьбы. Отсюда и был исток бабушкиной тихости, а не только тишины. И я, ребенок, это чувствовал. У бабушки было не только тихо (чего не было, но чего добивались в нашем доме), но и тихостно. Русский язык богат на все оттенки для понятия «тишина». Понятно ли, что я хочу сказать? Тишина – это внешнее состояние бесшумности, но в тихом (прилагательное, соответствующее существительному «тишина») болоте известно, кто водится; тихость же – это внутреннее состояние души, врожденное или приобретенное нравственным усилием и обнаружимое вовне той тишиною, которая бывает в высях гор, где нет никаких болот и омутов с водящимися в них. Бабушка была тихостный человек, «тихостный» так же исходит от «тихости», как «благостный» от «благости» и «радостный» от «радости».
И ее тихая походка, и ее мягкие, хотя и твердые, точные движения, неторопливые, разумные и всегда приветливые, – все было от тихости. Это чувствовали и мы, дети, и взрослые, свои и чужие. Бабушка никогда не повышала на нас голоса, она даже никогда не приказывала и не останавливала нас (а брат был резвун и часто бывал неистов в игре и в своем «хочу»), а между тем нам и в голову бы не пришло сделать что- нибудь не по-бабушкину, и ее тихое и короткое слово было для нас крепче и нянина ворчания, и мамина уговора, и отцова приказа. И тихостное слово ее я будто слышу до сих пор, и оно для меня всегда радость и завет. Она ласкает и любовью покрывает из-за могилы.
Бабушка умерла осенью, в тяжелый год для нашей семьи. Мама родила пятого сына, через несколько дней умершего, а сама лежала при смерти.
Была гнилая осень. Мне долго не говорили о смерти бабушки, боясь, что я проговорюсь маме. Меня не взяли и на похороны. От мамы долго и – как мне теперь кажется – напрасно скрывали смерть бабушки.
Я помню свою муку, когда мама, подозвав меня к постели, один на один, спрашивала у меня, глядя мне в глаза:
– Сережа, ты давно был у крестной?
Я – это была первая обязательная ложь, так называемая «ложь во спасенье», к которой принудили меня взрослые, – я неповинующимися губами шептал что-то вроде: «был» или «бабушка здорова». Мать на секунду успокаивалась, а я стремился уйти из комнаты.
Проходил день-другой, и мама опять спрашивала меня, все меня:
– Бабушка давно была у вас?
– Да-а-авно, – едва находил я в себе сил извлечь тягучее, останавливавшееся на губах лживое слово. Я был так вял и измучен спросом, что мама, с тревогой посмотрев на меня, пытала:
– Ты, должно быть, заболеваешь. Поди скажи няне, чтобы раздела тебя и уложила в постель.
Я ложился в постель, а через день начиналось опять то же:
– Почему бабушка не навещает меня? Разве она больна?
– Нет, здорова. Крестная здорова.
Я потуплял глаза и тихонько крался из спальной.
Наконец наступил день и час, о котором до сих пор не могу вспомнить без горя и волнения.
Был ясный морозный полдень. Солнце играло по комнате в веселую игру: оно «шло на лето». Было воскресенье. Отец был дома, была тетя Маня, был еще кто-то подле кровати мамы. Был и я.
Мама, худая, еле избавившаяся от смерти, в белоснежной кофте с кружевами, сидела на постели, обложенная подушками, и с твердостью, не допускавшею мысли об отказе, спросила отца, затем сестру, что с бабушкой… Никто не нашел в себе силы ответить, хоть было известно, что доктора разрешили «сказать».
Мама с упреком, даже как бы с гневом посмотрела на них и в упор спросила меня:
– Сережа, скажи мне правду…
Я посмотрел на отца. У него слезы стояли в глазах.
Я молча горько-прегорько заплакал, уткнувшись лицом в одеяло.