А иногда (и нередко), когда была мной недовольна, спрашивала:
– Тебя что – на конюшне воспитывали?
С ее точки зрения я, маленький мальчик, веду себя как лакей, как крепостной, которого можно и нужно было сечь на конюшне.
Таким образом, дед, понимая свою вину, умирал, оставляя очень одинокого человека. И все-таки пожертвовать своей жизнью, выполняя просьбу умирающего отца, – совсем неординарный поступок. Тем не менее даже с дочерью, даже со мной, бесспорно, любимым внуком, бабушка до самой смерти чувствовала внутреннее одиночество и иногда – раз в неделю или месяц – внезапно громко вскрикивала: «Мама, мамочка!». Но, как правило, никакого продолжения не было.
До болезни Сергей Павлович, хотя и пытался поначалу уехать в эмиграцию, но потом как-то сумел приспособиться к советской власти. «Тихой сапой», как сказала однажды бабушка. С одной стороны, он был крупным ученым – одним из самых известных специалистов в очень востребованных тогда гидравлике и аэродинамике, автором проектов двух первых русских гидроэлектростанций – построенной по так называемому «ленинскому плану ГОЭЛРО» Свирской ГЭС и ГЭС на Десенке (проект не осуществлен). Но после двухтомной дореволюционной монографии «Гидромеханика вязкой жидкости и гидравлические фрикционные машины» в советское время он не вернулся к науке, ограничив себя преподавательской и прикладной технической деятельностью. По-видимому, он считал, что в Советской России нет академической среды, в которой он мог бы жить и работать. Конечно, он и не подумал вступить в партию, больше того, не стал академиком из-за того, что отказался читать лекции на украинском языке (в какой-то из периодов украинизации). Это было связано не с дурным отношением к украинцам, наоборот, от большого уважения к украинской культуре – у него было много друзей из старинных украинских фамилий, но по-украински не существовало научной терминологии, разработка ее, да еще во всех технических областях, была для него – серьезно и ответственно относившегося к науке человека – гигантской задачей и совершенно непосильной работой, а делать что бы то ни было кое-как он не хотел и не умел. Кроме того, он не писал доносов на своих коллег, чем, по изустным преданиям, отличались многие киевские ученые того времени. И наконец, благодаря его матери и австро-венгерским родственникам семья была откровенно германофильской – дед с ранней молодости переводил и издавал по-русски основополагающие немецкие работы по гидравлике и кораблестроению, у мамы с двух лет была не нянька, а выписанная из Риги бонна. В результате дед был почти единственным русским профессором, которого в 1920-е и даже в начале 1930-х годов не просто охотно приглашали в Германию, но он мог еще привозить с собой десятки наиболее способных своих учеников для стажировки. По-видимому, это тоже ценилось советскими властями.
В 1941 году расположившийся в нашей квартире немецкий командующий нашел мамину подругу, остававшуюся в Киеве Нину Алексеевну Ступину, и попросил оставить ему два голландских пейзажа XVII века и два немецких музыкальных ящика, один из которых играл «Майн либен Августин». Остальное после ухода немцев разграбили институтские дворники. Мама мне говорила, у кого из моих сверстников в отцовском шкафу книги с заказными переплетами и инициалами деда на корешках (как было принято до революции), но мне не хотелось проситься для этого в гости. В филармонии, когда я начал ходить на концерты, какие-то старушки говорили мне: «Ваш дедушка сидел на седьмом, а не на двенадцатом месте первого ряда, чтобы видеть руки пианиста».