. Это рассмешило Мертона, и он решил найти какую-нибудь книгу А. по возвращении в Аргентину. Но тем временем А. впал в самый тяжкий грех – добился успеха. Один из его романов, немного готический – именно его Мертон и держал в руках – получил в Испании престижную премию и стал бестселлером по обе стороны Атлантики. Издатели, быстро уловив волну, заново, в роскошных переплетах, опубликовали его первые произведения, и все они, в исступлении нового открытия, разошлись мгновенно. Литературные круги тотчас же, припомнив все обиды, насторожились, и имя А., ставшее вездесущим на книжных полках, совершенно исчезло из культурных обозрений. Те же люди, которые распространяли его первые произведения среди посвященных и знатоков, теперь делали вид, будто никогда их не читали, и, словно сговорившись, не упоминали его имени. Когда Мертон вернулся в Аргентину, там уже установилось многозначительное молчание: А. превратился в самого видного и одновременно невидимого писателя. Мертон, который очень скоро попал в бесконечный конвейер новинок, присылаемых на рецензию, больше не вспоминал А., пока его не представили Моргане. Тогда он, как мог, притворился, будто более-менее знаком с его творчеством. Теперь, подумал Мертон, придется снова встретиться с ней и, что еще хуже, с ним самим. Он решил пойти на некоторые расходы, рассчитывая на то, что обещала ему Нурия Монклус, и купил три романа А., стоявшие рядом на полке.

Мертон сел в самолет одним из первых и, увидев просторное раскладное кресло, которое полагалось ему по билету, купленному Нурией Монклус, подумал, что впервые в жизни сможет поспать в салоне. Пока пассажиры ленивой гусеницей ползли по проходу, устанавливая, снимая и снова устанавливая багаж, Мертон открыл роман, получивший премию. В детстве, в библиотеке того южного города, на первой странице каждой книги, которую он принимался читать, имелся штамп, своего рода предупреждение: «Любая книга достойна того, чтобы прочитать ее до конца». Мертон довольно долго следовал этому правилу, с детским стоическим послушанием и серьезностью ученика самурая, пока не понял, с течением времени приобретя опыт чтения, что всякая книга разоблачает себя очень быстро. Тогда он переформулировал правило, хотя и не отказался от него совсем: любая книга, скажем так, достойна того, чтобы дочитать ее до двадцатой страницы. Подобная кажущаяся крайность, или пренебрежение, и составила, наверное, простую и крепкую основу его беспристрастия. Если другие критики даже не открывали каких-то книг, якобы из отвращения и всяческих редкостных фобий, Мертон предпочитал fair play[4]: пусть книга говорит сама за себя, а он прилежно, с неослабным вниманием выслушает все, что она скажет на этих первых страницах. Скажи свое слово и разорвись. Таким образом, он без предрассудков, в качестве интеллектуального развлечения мог открыть любую книгу. Из этих двадцати страниц Мертон, как шеф-повар, который пробует одну только ложку супа из огромного котла, мог, как ему казалось, почерпнуть главное: что за мир представал в романе, какова плотность письма и оригинальность идей, живут ли герои своей жизнью, и не гибнет ли стиль в неравной борьбе с общими местами. Он, мнилось ему, распознавал, как хорошо сказал другой критик, «синтаксическую тюрьму», из которой рвался автор, и определял, что самое главное, нужно ли читать дальше. И вот, когда уже унесли пустой бокал из-под шампанского и самолет выехал на взлетную полосу, Мертон вдруг осознал, что прочитал, сам не заметив, целых две главы, и если бы кто-то прервал его, мог бы заявить только одно: теперь понятно, почему А. когда-то считался писателем для немногих, а потом стал писателем для слишком многих. Но дискутировать с самим собой было в данный момент неинтересно: роман и персонажи А. обрушились на него как природная стихия, нежданно и неодолимо, буквально