Судить о вечно идущем и вечно незавершенном освоении неведомого можно, как известно, двояко: либо черпая удовлетворение в том, что границы постигнутого неуклонно раздвигаются, либо сетуя на то, что за ними сохраняется еще огромный остаток неизведанного. Стакан с водой, не доходящей до краев, – это стакан частично наполненный, а частично пустой: все зависит, как на него взглянуть. Поскольку же для целей Камю в общем-то не важно, какую именно долю заблуждения будет заключать в себе приближение к истине – тут неполнота равносильна провалу, – постольку относительность всякого знания воспринимается им как неистребимая примесь химеричности. Взыскующий «предельной», окончательной, всеобъемлющей Истины, будучи повергнут в уныние тем, что он так и не смог ее заполучить, оплакивает немощь попыток разорвать пелену мнимых достоверностей: «Ничто не ясно, все – хаос, человек… довольствуется лишь точным знанием стен, которые его окружают». Он даже не вправе утверждать, что мир абсурден, это было бы слишком самонадеянно. «Сам по себе мир попросту не разумен, это все, что можно о нем сказать. Но столкновение этой не-рациональности с отчаянным желанием ясности, зов которой раздается в глубинах человеческого существа, – вот что абсурдно. Абсурд… связывает [человека и мир] так, как людей может соединить ненависть».

Но ведь в таком случае подразумевается, что не-абсурдно, удовлетворяет жажду ясности, походит на завидное любовное согласие только приобщение – заранее подозреваемое, правда, в несбыточности – к Истине-всеведению, которая бы являла собой совершеннейшее средоточие всех без изъятия смыслов вселенной. «Если бы мысль обнаружила в изменчивых зеркалах явлений вечные сущности, способные исчерпывающе объяснить и эти явления, и саму себя, сведя все к одному-единственному принципу, то можно было бы говорить о счастье, сравнительно с которым легенда о блаженных островах выглядит смехотворной безделицей».

Наука, когда она трезво смотрит на себя, подобных сверхъестественных намерений, конечно, и не питает. Зато в истории цивилизаций упования на такой единый источник света, в лучах которого кажется прозрачной упорядоченность мирового целого и любых его слагаемых, неоднократно воплощались в виде мистического, верооткровенного полагания Бога или его философических заменителей, вроде платоновских вечных сущностей или гегелевского самостановящегося духа. Потому доведись кому-нибудь спросить у Камю или близких ему мыслителей, а не сдача ли перед мракобесием утверждать в век расцвета наук о природе, будто знание и разум беспомощны, наверняка последовал бы ответ: имеется в виду не то, совсем другое. И в самом деле, когда в «Мифе о Сизифе» высказывается неудовлетворенность знанием, то за ней различим совершенно определенный – и отнюдь не научный, а скорее религиозный – взгляд, по которому Истина, если бы она была достижима, должна быть всезнанием, раскрывая раз и навсегда предустановленную, метафизическую благоустроенность сущего, непогрешимую мудрость божественного Творца.

Да и само овладение такой – после сказанного приходится брать слово в кавычки – «Истиной» точь-в-точь напоминает под пером Камю вожделенное, хотя, увы, заказанное магическое заклятие, призванное избавить от страхов, тревоги, малейшей толики неуверенности. Обретение «безмятежности сердца», личной правды, приносящей покой и душевное благополучие, – вот, собственно, упование, приписанное в «Мифе о Сизифе» познавательной деятельности, а затем с досадой развеянное как напрасное: «Раз мне не дано знания, нет и счастья». Год спустя после выхода «Мифа о Сизифе» Камю в частном письме соглашался: «Вы правы, усматривая в книге тоску по потерянному раю».