Однажды мы с Петькой поиграли как-то не так. Был тёплый майский денёк, я гонялся за Петькой во дворе детского сада, он убегал и хихикал. Мы совсем не понимали, что нам говорит воспитательница. Она была новая, но угрозу в её словах я заметил. Спокойным тоном воспитательница пообещала всё рассказать матери. Я даже не понял, что она расскажет, интонацию по верхнему, спокойному тону «считал». Мы ровным счётом ничего и не делали, только радовались жизни… Воспитательница, зачем-то, сдержала слово. По дороге домой мать стала талдычить мне то же самое.
То, что нам вменялось, было неправдой: не было у нас намерений. Я надеялся, что мать это понимает, не хотел объяснять пустяки и совсем не оправдывался: слушал её с досадой и без страха. Тогда мать несколько раз объявила, что не будет молчать. Она всё расскажет отцу. Я опять не понял, что она расскажет? Отец всё время выпадал из моделируемой мной ситуации. Он не наказывал меня. Я даже не представлял, что он может мне сделать. Но дома могли слушать пустые выдумки про меня бабка и Тамара. Мне этого не хотелось. Где им ещё быть, если не дома… баба Марфа меня не наказывала, я мельком подумал о Тамаре. Это было вообще смешно. Тем не менее, по словам матери выходило, что дома меня ждёт злейшая опасность. В очередной раз она сказала, что не будет молчать. Я уже отчаялся объяснять ей, что этого не надо делать, слёзы хлынули из меня: «Не рассказывай!».
Я немедленно оценил эти слёзы, добавил к ним нужную интонацию: «Видишь, я раскаялся!». Моё отчаяние немедленно стало расчётливым. Интересно, что в тот раз я не чувствовал себя Гадким Утёнком. Внутренне я остался наглым и циничным. Эти слёзы я, почему-то, запомнил.
Каким-то детским голосом мать стала говорить, что она и так всё время молчит. А мне всё сходит с рук, но эта клевета уже звучала, как жалоба. В её голосе изменилась интонация… Я немедленно успокоился. Слёзы, которые я запомнил, не снимали мне стресс. Его и не было. Какая-то внутренняя активность была в тот момент, по сути, тоже стрессовая, но что-то тут тонко запутано… Кажется, я врал матери, но не врал себе. Когда я чувствую себя Гадким Утёнком, то, видимо, вру себе. Колючую шапку нельзя терпеть, а я иду и запутываю себя, выношу колючки. Я всегда мог что-то делать и быть более активным: не говорить с парнем, например, удрать дальше по дороге, вообще уйти домой…
Зато теперь, задним числом, я понял, о чём у матери шла речь: в её семейных разговорах стало больше молчания.
Как-то к нам в гости пришла крёстная отца – тётя Таня. Она любила выпить, и отец с ней выпил. Мне запомнилось, как тётя Таня сидит в кухне за столом, за которым бабка готовит, обстановка – самая неофициальная. Вдруг разговор сделался каким-то напряжённым, тётя Таня оборачивается к кому-то у себя за спиной, отвечает со сжатыми губами. Отца где-то нет. Бабка сидит рядом на кровати, оборачиваться так к бабке не было бы нужды у тёти Тани. Видимо, за спиной у неё моя мать выражает претензии по поводу спаивания мужа. Моё внимание в тот момент направлено на тётю Таню, я не помню матери. Кажется, всё-таки она там стояла.
Скоро тётя Таня исчезает из гостей, а вернувшийся в избу отец вдруг сделался пьяным, разъярённо ломает стол в комнате. Верхняя доска, которую он оторвал, покрылась мелкими, щучьими зубьями гвоздей. Там, где он его крушит, вспыхнул, будто, электрический свет, несётся визг гвоздей вместе с ярчайшей руганью… Мы с матерью спешно покидаем избу.
Баба Нюра постелила нам толстый, мягкий матрас на полу. Возможно, это была перина. По крайней мере, мне понравилось на этом матрасе спать. Сумрак и тишина тоже понравились, я выражаю мысль жить здесь. Мать молчит в ответ. Баба Нюра тоже не поддержала разговор… Когда за окном засерел свет, ставень от стука неприятно задребезжал. Баба Нюра уверена, что это пришёл отец. Я, почему-то, думаю, что он не мог прийти. Мы от него убежали, больше не будем видеться. К моему удивлению, мать выходит на стук, бубнит с кем-то на крыльце…