9 МАЯ 1945 года – День Победы. Целую ночь с 8 на 9 мая 45 года радио передавало акт о безоговорочной капитуляции немцев, подписанный в Берлине. Всю ночь не умолкали ружейно-пулеметные очереди. Небо было озарено ярким, разноцветным огнем ракет, смешавшимся с массой трассирующих пуль. Мы праздновали победу.
А немцы все шли и шли – покоренные. Волнение людей передать нельзя. Радость у каждого высвечивает яркой слезой победы с усталых, но радостных глаз победителей.
Просто не верится, что конец войны».
До мая 65-го, когда правительство решило впервые отметить всенародно День Победы, я не помню разговоров с отцом о войне. Не помню детского: «Папа, расскажи про войну!» Может быть, потому, что военные истории и всякие приключения меня вообще мало интересовали. Я так никогда и не дочитал книгу о Кон-Тики, подаренную мне в школе «за примерное поведение», что было враньем во имя какого-то праздника. Не прочитал больше одного романа Вальтера Скотта, Жюля Верна, Майн Рида. Помню книжку некоего Матвеева «Тарантул», которую мама по складам читала мне, маленькому, во время болезни. Но там шпионы ходили по знакомым улицам и переулкам, посылали сигнальные ракеты с крыши моего дома – эта история имела ко мне отношение.
Я отца не теребил, и он молчал. Не думаю, что это было послушным ответом на запрет государства (государство, как мы знаем, боялось собственного народа-победителя, который к тому же в силу несчастья войны своими глазами увидел жизнь Европы). Скорее, это был государственный гипноз плюс природная скромность отца, а точнее, его органическая неспособность к пафосу и героизации, что можно было бы еще вернее определить как страсть к самоумалению. Он и потом никогда не выступал в школах перед пионерами. Этот ветеранский, патриотический, воспитательский порыв был ему чужд. И в дневнике писал: «Сегодня меня представили к ордену Красной Звезды». Больше ни слова. До сих пор не знаю, за что. А этих орденов и медалей у него достаточно.
Отец и в мирное время не был, судя по всему, труслив. В 52-м написал письмо Сталину, требуя предоставить квартиру мыкающемуся по знакомым его боевому командиру Щипицыну. Сравнивал поведение властей с поведением фашистов.
Щипицын и у нас жил подолгу со своей больной женой. На лысой голове его было видно глубокое ранение. Он был похож на артиста Гарина. Не вполне, как мне казалось, нормальный. Первое его появление в нашей комнате было неприятным: я как раз дирижировал симфоническим ор кестром, который звучал по радио. Он по-гарински воскликнул: «Хор-рош!» Но потом они с отцом выпили, и Щипицын заговорил речитативно: «Эх, приятель, и ты, видно, горе видал, если плачешь от песни веселой». И заплакал. Я ему обиду тут же простил и больше уже никогда не дирижировал оркестром.
Квартиру Щипицыну дали незадолго до смерти Сталина.
Потом разговоры о войне были, конечно, и не раз. Началась романтика войны. Были напечатаны стихи Когана, Кульчицкого, Майорова, Гудзенко. Мы знали их наизусть, ставили о войне спектакли. Когановская «Бригантина», казалось, тоже плыла по фронтовым морям.
Отец рассказывал о войне охотно, но истории были все какие-то курьезные. Вот он во время боя вбежал в землянку, зачем-то посмотрел в осколок зеркала и увидел, что ранен в голову. Только тогда потерял сознание. Вот они выставляют отряд добровольцев на мерзлое поле, отделяющее их и немцев. Немцы начинают стрелять из пушек. «Многие, конечно, гибли, но зато остальные из взрыхленного поля притаскивали столько картошки, что нам хватало на несколько суток». Однажды он мне рассказал, как они выходили из окружения (думаю, не из того, которое описано в дневнике, потому что здесь был важен именно вывод техники). По приказу Ворошилова они за ночь проложили через болото десять километров дороги, через которую и ушли. Объяснить это чудо он не брался. Глаза начинали слезиться. Я стыдился этой его слабости.