Папу отпевали в Никольской церкви. Летом мы бывали здесь по праздникам. Тогда церковь переполнялась дачниками, и редко протискивались дальше притвора. Теперь же вокруг папиного гроба стояло всего несколько человек. Пахло дегтем и ладаном. Отпевает отец Марк. Лицо его подергивается нервным тиком. Я все еще не могу осознать реальность происходящего, рассматриваю простой деревянный иконостас, вглядываюсь в лики Спасителя, Богоматери, Архангелов на дверях и святителя Николая храмового образа.
Потом папу предали земле за церковью. Жидкая грязь последних дней стала густой землей и покрылась пушистой травкой. Пахло смолой оживающих растений и сиренью, распустившей мохнатыми кистями. Отец Марк говорил долго. Он отметил, что приход никогда не забудет тот вклад, который сделал при жизни Всеволод Евгеньевич.
Возвратившись на опустевшую дачу, я завернулась в тяжелый плед и опустилась в кресло гостиной, перед портретом, что висел над пианино. Папа писал нас в лучах гаснущего солнца. В тот вечер мы шли берегом залива, где заросли седого мха перемежались с запахом остро пахнущего вереска. Присели на ствол поваленного дерева. Не помню, о чем мы говорили, помню, что много смеялись, наслаждаясь последними теплыми лучами солнца, заходящего за горизонт и оставлявшего на земле длинные тени. И сам вечер, заласканный солнцем, словно тоже смеялся. Папина привычка брать с собой альбом. Он набросал эскиз, по которому потом создал портрет. Как, должно быть, папе холодно теперь там, в мерзлой северной земле. Ему, так любившему солнце и тепло! Хочется кричать от этой несправедливости… Погружаюсь в сон, открываю глаза, и снова смотрю на портрет, потом снова засыпаю, и передо мной мелькают картины: то кладбище с нависающими ветвями сирени, то папин стакан горячего чая, и вместе с ними слышится смех – наш смех на берегу прошлым летом.
Воцарились злосчастные бесконечные дни, когда жизнь лишается всякого смысла, и только время проскальзывает, как песок между пальцев. Потускнели краски природы, исчезли запахи, смолкли звуки, даже птицы от холода перестали петь. И лишь на низком сером небе иногда появлялись дальние темные тучи, неизвестно куда и зачем летящие.
1 июня была введена карточная система. Мне дали лист бумаги, с пронумерованными купонами на неделю, по которым я должна была покупать продукты в Териоках. На хлебную карточку давали, к примеру, 200 граммов хлеба в день. Все ожидали худшего, ведь подвоз из России прекратился, а опустошенные финские деревни обезлюдели. оставалось надеяться на хлеб из целлюлозы, говорили, что он вполне съедобен, хотя и имеет сероватый оттенок.
Ежедневно я садилась на велосипед и отправлялась в Териоки. Ехала по занавоженной дороге, в огромных лужах которой, как в зеркале, отражались облака. Мне все еще казалось, что это происходит не со мной. Будто мама дала мне лишние деньги, купить в лавке колониальных товаров семечки для папы и сосательные леденцы для Липочки. И, словно со стороны, я наблюдала, как 16-летняя девушка крутит колеса велосипеда, чтобы успеть предъявить купон в молочной лавке, а оттуда с квитанцией на склад, получить 5 литров картофеля.
В длинных очередях бесконечные разговоры о хлебе насущном. Говорили об Америке, снабжающей продовольствием Финляндию. Я слушала, запоминая, надеясь в скором времени поделиться ими с мамой, рассказывая о своем одиноком житие-бытие в Мерихови. Подхваченные днем слухи не давали покоя ночью. Мне снились огромные корабли, груженные зерном, они пересекали океан. Вот один попадают в бурю, гигантские волны разбивают его в щепки, из трюма высыпается зерно и тонет в морской пучине.