За длинным, местами сильно надкусанным, словно яблоко, дувалом одиноко торчало корявое дерево, обезглавленное во время бомбо-штурмового удара. Чуть живое, оно пугливо выглядывало после ураганного обстрела.

…как тот старик из-за дувала…

Привычное, относительно безопасное течение жизни, сопровождавшееся гулом солярных двигателей и дрожью брони, вдруг оборвалось. Из-за дувала по первой БМП шандарахнул гранатомет.

…будто огненный шар… отделился от дувала рядом с тем местом, где торчало дерево, а через мгновение броня под Олегом вздрогнула. Угодили в каток, машина разулась – слетела гусеница.

Тю-тю-тю – свистели обидой промахнувшиеся духовские пули. Солдаты сыпались вниз, жались к земле, пластались в пыли, ныряли под гусеницы.

Каждый хоронился как мог.

Захлебываясь от ненависти и желания покосить побольше людей, оголенных, раскрывшихся в прыжке с брони, колотил пулемет.

Сержанта Панасюка срезало на лету. Он спружинил с машины и рухнул тут же вниз мешком, брякнулся на спину; каска укатилась прочь, рука вцепилась в автомат.

И вскрикнуть не успел сержант, только едва слышно, как-то для себя одного, крякнул, прежде чем натолкнулся всей тяжестью длинного костлявого тела на твердь земли.

В накатившейся предсмертной тишине впервые за полтора года войны расслабился и успокоился сержант, будто домой вернулся и завернулся в одеяло, укутался с головой и заснул.

Подполз здоровяк Титов, уволок его за БМП, содрал броник и тогда только увидел проступившее на ткани красно-черное пятно.

Бой отделил взвод от остального мира, оглушив автоматным огнем, ослепив разрывами; густым роем метался свинец.

Шарагин растратил второй рожок, заменил его, обернулся, не понимая, почему молчат пушки БМП. Башня ближайшей крутилась вправо-влево. Контуженый, словно пьяный, Прохоров не разбирал, откуда ведется огонь, где засели духи.

Наконец, наугад, залепил несколько снарядов: к-бум! к-бум! к-бум!

К-бум! к-бум! с запозданием изрыгнула в кишлак несколько снарядов и вторая боевая машина пехоты.

…так им, сукам!.. вдарь еще разок!.. пока не очухались!..

Легче сразу стало на душе. Теперь колошматили в ярости из всех стволов.

Покрывшись разрывами, кишлак смолк. Видимо, духи отходили. Но солдаты продолжали поливать местность из всех имеющихся в наличии видов оружия, будто осатанели. Затем стрельба стала угасать, поочередно затихали раскалившиеся стволы автоматов.

Смерть, уже было навалившаяся из ниоткуда, почти восторжествовавшая, отступила из-за ожесточенного упрямства солдат, успев прихватить, утянуть с собой сержанта Панасюка.

Он лежал с легким выражением на лице то ли обиды, то ли досады. Он лежал, поджав ноги и переломившись в поясе, как сухой треснувший сучок, такой хрупкий и ненужный для жизни, простреленный в бок как раз в то место, где не прикрывал бронежилет.

Шарагин психовал, материл радиста, тот, брызгая слюной, вызывал вертолет. Небо-то было чистое, ни облачка, а «вертушки» не шли. Время бежало, вырывалось из-под контроля, и вместе со временем, вместе с быстротекущими минутами, жидкими циферками, сменявшими друг друга на купленных к дембелю часах на руке сержанта, черных кварцевых часах в толстом пластмассовом корпусе, вместе с теми минутами гасла всякая надежда.

– Где же они, гады! – метался Шарагин, и никто не мог его успокоить. – У меня «карандаш» загибается! – кричал он в пустоту эфира.

Титов, Прохоров, другие солдаты всматривались в далекий перевал, надеясь выискать вертолеты, и переводили взгляды на Панасюка, замечая, как отчаливает он, не попрощавшись, на тот свет, как сдается оказавшаяся в тупике, не в силах ни за что зацепиться, жизнь. Испуганно таращились на умирающего товарища молодые бойцы, словно и не признавали его больше – настолько беспомощным, безвластным над ними теперь выглядел сержант.