Но я желал бы, чтобы Иван Васильевич постарался сделаться писателем; то есть, поверив бы мне, что может со временем быть им, принялся бы к этому великому званию готовиться, но не так, как у нас обыкновенно готовятся, а так, как он может сам[36]. <…> Я уверен, что Ваня может быть хорошим писателем. У него все для этого есть: жар души, мыслящая голова, благородный характер, талант авторский. Нужно приобрести знания поболее и познакомиться более с языками. Для первого – учение; для последнего – навык писать. Могу сказать ему одно: учись и пиши; сделаешь честь своей России и проживешь не даром. Мне кажется, что ему надобно службу считать не главным, а посвятить жизнь свою авторству. Что же писать – то скажет ему его талант [Лясковский, 20].

В то же время во всех отзывах Жуковского о старшем сыне «долбинской сестры» в 1820-е годы слышатся нотки беспокойства[37]. Беспокойство поэта вызывали, кажется, два обстоятельства: во-первых, он опасался, что Киреевский увлечется светской жизнью; во-вторых, Жуковского настораживало его увлечение немецкой философией.

Первое опасение было вызвано той средой, в которую И. В. Киреевский попал, поступив на службу в Архив министерства иностранных дел. «Архивные юноши» пользовались известной репутацией, по выражению Ф. В. Булгарина, «петиметров, фашионеблей, женихов всех невест», а сам Архив, как говорит А. И. Кошелев, «прослыл сборищем «блестящей» московской молодежи» [Кошелев 1991, 50].

Авдотья Петровна, осознавая нравственную опасность общения такого рода, старалась настроить своего сына на серьезный лад. В 1823 г. в письмах И. В. Киреевскому она деликатно, но настойчиво напоминает, что хотела бы его видеть «digne de nom d'homme que vous portez, remplir le grand bût que le ciel accorde à toutêtre pensant» [Елагина, л. 1 об. ], «estimé de tout ceux qui vous connaissent et révéré de ceux qui savent penser» [Елагина, л. 43]. «Dieu sait, que la perte de ma santé, de notre aisance, tout cela me serait moins pénible, qu'une faute de mon fils chéri» [Елагина, л. 47][38], – пишет она ему. Считая вступление в свет в его возрасте опасным для нравственности, Авдотья Петровна даже отсоветовала Киреевскому в 1824 г. ехать в Петербург.

То, что Киреевский попал в среду архивных юношей, не могло не беспокоить и Жуковского, который скептически относился к «свету». Он еще в 1820 г. предупреждал Авдотью Петровну насчет ее старшего сына: «Не давайте ему привыкать к московской ничтожной рассеянности и полудеятельности, не развивающей, а только усыпляющей душу», – и уговаривал отправить его учиться в Дерпт, «ибо главное в этом городе университет и те, которые в нем учатся: следовательно, общая деятельность, устремленная к одной цели; дух работы, всех равно оживляющий: чего нет и быть не может ни в Москве, ни в Петербурге» [РБ 1912, 95]. Еще одним доводом в пользу Дерпта было то, что там И. В. Киреевский будет под полезным для его нравственности присмотром: «там будет надзор Маши и Мойера «[УС, 36].

В 1829 г. Жуковский писал Киреевскому:

Признаюсь, тó, чтó ты до сих пор был, казалось мне по сию пору тебе совершенно неприличным и не стоющим того, что ты есть, то есть то, что ты быть можешь. Ты терял свою молодость в московском свете. Всякий так называемый большой свет есть жалкая сцена для деятельности ума и души, а московский большой свет и подавно. Ты попал в сословие архивных dandy и пропал для той прекрасной деятельности, для которой создала тебя добрая природа, к тебе особенно добрая [Лясковский, 25].

Другое опасение Жуковского было вызвано увлечением И. В. Киреевского немецкой философией. Киреевский впервые узнал о новейшем германском любомудрии, видимо, от своего отчима А. А. Елагина. Елагин же соприкоснулся с ним, как уже говорилось, во время заграничных походов 1812–1816 гг. «Еще во время утомительных походов французской войны нас трое: Елагин, я и некто Паскевич – вздумали пересадить Шеллинга на русскую почву, и в юношеских умах наших идеи его слились с нашим товарищеским юмором. Мы стали изъясняться в новых отвлечениях легко и приятно. Целые переходы окружал нас конвой слушателей и целые корпуса со всеми их штабами называли нас галиматейными философами» [Батеньков, 224–225], – вспоминал Г. С. Батеньков в письме П. В. Киреевскому 10 мая 1847 г.