Панагию Облов добыл еще на Кавказе, когда, будучи под началом горского князя, они напали на местный совет и реквизировали ценности, собранные комиссарами в горах. Видимо, панагию принадлежала одной из ограбленных большевиками епархий, а может статься, ее просто сняли с груди убиенного владыки, многое тогда вершилось по чудовищным законам дикого времени. Но сегодня эта реликвия, а точнее сказать высокий знак пасторского сана, обжигала руки Михаилу, жгла огнем, как не по праву, ей обладавшему и скрывавшему ее, а точнее, удержавшему из корысти как драгоценную вещицу, имеющую рыночную цену. Самое легкое – соврать, якобы панагия досталась по случаю. Но тогда становилось непонятным – для чего же он отдает ее именно в захолустной сельской церковке, отчего не в губернии, да и вообще, почему надумал расстаться с ней? Чем больше Михаил загружал себя этими вопросами, тем более путанным виделся выход из возникшей по сути простой ситуации. В конце концов, он решил, что ничего не станет ничего объяснять, пусть клирик думает, что хочет. Собственно, какое дело ему Облову до догадок пастыря, запрятанной в глубинке церквушки. Но следом Михаил спохватился – не годится подобный образом думать о Господнем служителе. Но тут же возникла уж вовсе еретическая мысль – а к чему городить огород, зачем идти в храм и возвращать церкви причитающуюся ей по закону панагию? И помыслы Облова, разъедаемые противоречивыми сомнениями, вошли в замкнутое пространство безвыходного лабиринта.
Прежде воспринимая свою повстанческую деятельность, как правую борьбу по защите интересов трудового крестьянства (во всяком случае, он и его глашатаи так вещали сельчанам), он особо не задумывался о моральной стороне самого дела, о правомерности и нравственной допустимости методов, применяемых им в этой, так называемой, борьбе. Теперь же, почему-то, последний год виделся ему исключительно в черных тонах, его словно обухом огрели по голове, он как бы прозрел.
Неужели, он так исковеркал собственную жизнь, так запутался в своих противоречивых поступках, что один единственный искренний шаг требует полного развенчания всего его пути, требует немилосердного насилия над своим я, требует сломать себя?! Но это невозможно! Нельзя зачеркнуть собственное прошлое, нельзя убежать от него, нельзя, просто, скинуть груз былого, переложить его на чьи-то плечи – такого никому не удавалось. Не удастся и ему – Михаилу Петровичу Облову. Он много чего делал в жизни, что было не по вкусу ему, а еще чаще совершал такое, что прежде виделось неким баловством, лихачеством, а теперь предстает как несомненный греховный поступок, а то и тяжкий грех. Возможно имя тому – уже не проступок, а преступление?! Да он многое натворил: и по глупости, и по недоразумению, и по здравому рассудку, но по злому умыслу слишком много вершил. За все содеянное – по людскому и Божьему закону следует платить. Расплачиваться по высшему счету – где цена сама жизнь, а может быть и еще кое-что повыше?! Например, память о нем, как о жившем на земле человеке?!
Но он еще не готов, он еще не созрел рассчитаться за содеянное им, за свои грехи. Он еще только начал ужасаться всей отвратной совокупности навороченного им – образы, прямо достойные кисти хрестоматийных художников картин «Страшного суда». Но уже перебивала драя мысль:
– А если ступить на порог храма, пасть на колени, и покаяться. Покаяться людям за зло, сотворенном мной, отдать себя на людской суд. Сознаться во всем, как Раскольников у Достоевского?!
Судорога страха пробежала по его членам. Распаляя воображение, он не заметил, как вышел на продуваемый всеми ветрами простор и теперь шел полем, вчерашним полем, едва не ставшим его последним пристанищем. Облов по какому-то наитию отстраненно представился себя, посмотрел как бы со стороны, с высоты небес: маленький человечек, бредущий по пустынному полю. И эта хрупкая плоть является носителем его Я? И в этом маленьком Я заключен весь мир, распростертый вокруг: и пожухлая земля, и бледное небо, и слабое осеннее солнце?! Неужели, погибни тот человечек, сгинь, пропади совсем, – и исчезнет весь такой зримый, осязаемый, родной Мир?!