Именное другое и занимало Лисунова прежде всего. Перед отъездом сюда из своего Путивля (того самого, где и по сей день Ярославна на забрале плачет зегзицей), Лисунов некоторое время терзался – оставлять или не оставлять в докладе цитату из петербуржца Фёдора Достоевского: «Последнее слово скажут они же вот эти самые разные власы, кающиеся и некающиеся, они скажут и укажут нам новую дорогу из всех, казалось бы, безысходных затруднений наших. Но Петербург не разрешит окончательно судьбу русскую». Лисунов опасался безтактности такой открытой цитаты, которой предполагалось изойти из уст приезжего. Поколебавшись, оставил, признав её более важной, чем сам доклад и самолюбие бродскофилов-питерцев.

Покинув Русский музей, Лисунов присел на лавчонку над уютным канальцем – позади храма Спаса-на-Крови. И хорошо, что плащ, предусмотрительно захваченный с юга на прохладный север, остался невостребованным в гостиничном номере. Пригревавшее солнышко в содействии с водной прохладой вводили тело в лёгкий озноб, отчего сознание погружалось в своеобразный и, похоже, благодатный транс, из которого выбираться не было никакого желания. Проведя в таком состоянии минут сорок, Лисунов обнаружил у своей скамьи двух парней, которые, почувствовав «возвращение в себя» потенциального клиента, тактично и вполне интересно завели беседу о Петербурге, его истории и строениях. Предлагалось за некую плату прокатиться на катерке по водам питерским в сопровождении новоявленных гидов. Это было бы радикальным шагом, к которому Лисунов не был готов ни морально, ни финансово.

Как и очень многие, столь многие, что никто не смог бы составить им реестр, Лисунов тяготел и к загадке этого города, и к нему самому, стоявшему «на юшке на кровавой» трёх уже столетий русской истории. Город-сфинкс, умонепостижимо терзавший и гармониста Пушкина, и мистика Гоголя, и неевклидовца Достоевского, оставался многополярным, таинственным и века спустя.

Лисунову доводилось бывать здесь прежде. Раза два – лет двадцать тому, в студенческие времена, когда столь в кайф, столь содержательно ходилось на лыжах по Карелии и Архангельщине, с непременным заездом в Питер. Один из тех однодневных наскоков – от поезда до поезда – совпал со 150-летием со дня смерти Пушкина, и в тот день Лисунову привелось «отстоять литургию» в заснеженном дворе дома на Мойке, 12, услышать хороших поэтов, на морозце читавших стихи, невзирая на снежок, падавший на их непокрытые головы. Последний заезд, а точнее, залёт Лисунова в Петербург случился по дороге с Соловков, тоже в феврале, десятилетие назад. Тогда Лисунов провёл в городе полдня, из которых запомнилась слякоть («грохочущая» ли? скорее всего, – да, если вспоминалась долгая дождливо-серое шоссе из аэропорта), непременный, но всегда разно-новый Рембрандт, да выставка псковской иконы, о которой Лисунову загодя рассказал реставратор Соловецкого музея-заповедника.

Нынешний приезд впервые оказывался бело-ночным, майским, пришедшимся на празднование Дня города и растянутым на несколько суток благодаря щедрости устроителей конференции.

Времени было жаль, хотелось все питерские прогулки и события уплотнить до максимума, пресытиться. Телевизор в одноместном номере довелось включить только однажды, ясной полночью, на десять минут, и тут же попасть на новостную программу, сообщавшую об открытии конференции и показавшую сюжет о том, как поэты Геннадий Одер и Владимир Снуррэ возлагают цветы на могилу Бродского в Венеции и выпивают по стопарику – в память о друге. «Слабой Венеции под величальный свод. Вот тебе клад, вот, храни и лелей его, вот…»