– Я уже старая.

Она сказала, а он не понял акцента. Мол, что ж ты в старую влюбляешься, «большое дело» затеваешь? Или она имела в виду, что стара для столь энергичного фортеля, как роман, и «всё женское у неё прекратилось», как сказано про девяностолетнюю Сару? Ну пусть даже не в физиологическом смысле, а в пушкинском – «я пережил свои желанья…».

– Ты красавица.

И стал снова целовать глаза.

«Старая». В сорок семь-то! Если в сорок пять – ягодка опять, то что же в сорок семь? Ягодка совсем? Аэд хренов. Голос слабости, парадоксально звучащий с афористичной императивной силой, произнёс:

– «После сорока лет человек должен умирать, потому что страшится он взирать на увядающую плоть свою». Нарастающая физическая немощь ужасает нас, да? Особенно женщин.

– Да, должен, – согласилась Аля, вздохнула.


– «Этот страх безпримерный в башке суеверной, твоей умной, дурной, переменчивой, верной, – жадный опыт боязни, тоски, отторженья, я лечил бы одним – чудом изнеможенья. Потому что за ним – проступает дорога, на которой уста произносят два слога; два почти невесомых, протяжных, похожих, остающихся, льнущих, ничуть не прохожих… О, я помню: боящийся – несовершенен в смелом деле прицельной стрельбы по мишеням. О, я знаю, что дверь отворяет отвага, и летает безкрылая белка-летяга… Плоть поможет? Положим, и плоть нам поможет: ужас прежний – на ноль, побеждая, помножит, чтоб отринуть навек злой навет сопромата. Сочлененье и тренье – завет, не расплата. Плоть – сквозь плен осязанья и слуха – прозревая, восходит к подножию духа, тех прославив, кто в боязной жизни прощальной льды расплавил телесною лампой паяльной».

– Не поможет, – вздохнула Алина. – Можно сказать, её уже и нет.

«Да уж, – подумал Плотов. – Трещит по швам. Того и гляди, разлетится в клочья. В последний раз. И ведь больше не срастется, как лягушкина шкура. Года не те. Не пришла ли пора отчаливать, по кусочку, – в инобытие?».

– А ты много стихов помнишь, – сказала Алина.

– Чересчур. Особенно чужих. Прочтёшь там, в дневниках, мы с Учителем много об этом говорили: как скрытый мелос, расплесканный во Вселенной, в поиске воплощения находит проводника, через которого изливается. Иногда ночью вскочишь и слышишь. Мука. Изредка, правда, сладостная… К примеру, тычется новая мелодия, ещё не узнанная. Она существовала вечно, до тебя, но тебе поручили её извлечь из некоего светящегося яйцеобразного объёма. Ты её словно угадываешь и, зачастую мучась, тянешь сюда, в мир, пытаешься оформить. И – как на игле, жить без этого уже не можешь. В общем, вся жизнь на это и ушла.

– Не вся ещё. Поживи.

– Кто знает?..

– Сенечка, ты такой тонкий…

– Я толстый. Но нервный. «Грустный и нервный мальчик…»

– Просто очень эмоциональный.

– Ты ёжиков любишь?

– А кто их не любит?

– Есть такой анекдотец. Сидит ёжик на пне и медитирует: «Я сильный… Я очень сильный… Я невероятно сильный…» Мимо идёт мишка. Бац ёжика лапой! Ёжик летит и продолжает медитацию: «Но я лёгкий!.. Я очень лёгкий!.. Я невероятно лёгкий…»

– Буддистский такой ёжик. Ты думаешь, это про тебя?

– В смысле «я толстый, но очень нервный»? Нет, я, пожалуй, не ёжик… Я мишка.

– Тогда ёжик – это я.

– Ёжик в тумане. Заблудившийся и растерявшийся.

Алина с лёгким прищуром, угадывавшимся при тусклом свете далёкого фонаря, тихо сказала:

– Ты мишка тонкий и нежный.

– Не бывает таких мишек.

– Ты же – есть?


При очередном поцелуе скрипкин футляр, который Аля несла в левой руке, не успел ускользнуть и оказался защемленным рвущимися друг к другу телами. Прямо там.

– Скрипка, давайте жить вместе, – выдохнул Плотов Алине в губы, уже целуя.