Курт не ответил, еле сдержавшись, чтобы не рявкнуть на парня и не послать его куда подальше, но прикусил язык, припомнив, за что сам же ринулся бить личину Йохану… «Я подумал, – продолжал меж тем Франк чуть слышно, – что это было бы правильно. Ну, если бы все так жили. Вот как отец Бенедикт говорил: другому не надо делать таких гадостей, которых себе не хочешь, и надо делать такое, что хочешь, чтобы тебе сделали. Вот я сейчас кому спасибо должен сказать? Получается, что тому парню, который за тебя когда-то заступился. Хотя он меня не знает, и я его не знаю, и заступился за меня ты, а выходит, что благодарить мне его надо. А завтра, может, я заступлюсь за кого-то, кто слабей меня. Ну… может же такое быть… А потом он, может, что-то хорошее сделает или мне, или тебе, или даже тому парню, что сделал что-то хорошее для тебя. Вот так оно получается. Вот если бы все так делали…» – повторил Франк со вздохом, и Курт, помедлив, так же тихо отозвался: «Но все делают не так». Еще минуту вокруг стояло молчание, неотвязное, словно часовой, пристально надзирающий за ними, и наконец Франк робко вымолвил: «Но хотя бы мы ведь можем, чтобы так».
Они тогда смогли. Йохан, спустя два дня покинувший карцер, возвратить себе место признанного вожака в их тройке уже не сумел: против двоих, даже когда каждый в отдельности был слабее него, он сделать уже ничего не мог. А тот вечер Курту запомнился навсегда – именно в ту беспокойную ночь щелкнуло что-то внутри, и многое, что прежде проходило мимо, стало теперь мало-помалу водворяться в памяти и в разуме.
Однако выпускник номер тысяча двадцать один, обретя Знак и Печать и выйдя в мир с готовностью servire et tueri[34], обнаружил для себя нежданно, что христианские добродетели, о коих говорилось в академии и каковые, как ему когда-то казалось, куда проще него должны были усвоить законопослушные граждане, затерялись где-то под толстым налетом фальши, стяжательства, жестокосердия в их душах. Мир оказался таким же, как некогда покинутая им улица: выживал сильнейший, наглейший, бесстыднейший.
Разочарование в человеке, столь явственно и внезапно постигшее майстера инквизитора, на многое заставило взглянуть иначе, нежели в первый день выхода из стен академии; в том числе и на собственное служение, которое становилось еще более нужным, чем ему думалось, еще более необходимым – именно потому, что сами по себе, без помощи, без его службы, люди, как оказалось, попросту не способны выжить. Трусость, предательство, глупость, злоба людская – явно не были теми достоинствами, которые способствовали бы восстановлению в подлунном мире хотя бы милосердия, не говоря уже о справедливости. В необходимости своего служения, несмотря ни на что, майстер инквизитор ни разу не усомнился, однако возлюбить объект приложения сил так и не смог. Бруно мог призывать к снисходительности и смирению сколько ему было угодно, мог читать наставления и выносить порицания, однако это уже не могло ничего изменить.
Головных уборов Курт не признавал давно – никаких, даже в самую отвратительную погоду: отсутствие шапки лишало необходимости снимать ее при приближении тех, кто привык видеть именно и только такое приветствие и признание своего status’а. Стальная бляха, на первых порах носимая под курткой, теперь не извлекалась при необходимости, а висела всегда поверх, на виду, если обстоятельства не требовали сокрытия своей должности. Взгляд давно не опускался ни перед кем, когда осознался тот факт, что никто не может повысить на него голос, высказать дерзость, а тот, кто рискнет это сделать, ставится на место двумя словами или одним движением. Уже не только в рассудке, но и в каждом нерве осталась привычка к тому, что должностных лиц можно попросту игнорировать, с правящим герцогом коротко поздороваться, а любому духовному лицу – в лучшем случае мимоходом кивнуть.