Весной девяностого мне стукнуло четырнадцать. Время для первых бесед о сексуальном воспитании было безнадежно упущено. К тому же родители и не пытались затрагивать тему, одного намека на которую было достаточно, чтобы разбудить во мне страдающего до ближайшей мастурбации зомби. Я часто возбуждался, но еще не был в состоянии связать тикающий внутри меня механизм с обыденными поступками. В ином случае я бы задумался о том, о чем догадываюсь сейчас, а именно о том, что отлучки отца в опустевшую московскую квартиру, возможно, имели и другое объяснение.
Я даже вижу, как он капитулирует перед очередной любовницей (почему-то в отношениях с женщинами мой железный папаша всегда казался мне неумехой и эгоистом) и в эти минуты прозрения брезгую нашим диваном, стараюсь держаться от него на расстоянии хотя бы пары шагов. Впрочем, в былых изменах отца я чувствую не больше резкости, чем в мешочке с лавандой, много лет назад заброшенном в шкаф для борьбы с молью, а вот из мамы, уверен, запах обид выжал немало слез, которые никому из нас – ни мне, ни отцу, ни тем более деду – она так и не решилась продемонстрировать.
Не знаю, стал бы я более смелым в общении с девушками, если бы думал об отце так, как думаю сейчас. Я вообще об отце думал редко – немалое, кстати, достижение, учитывая ту деспотичность, с которой он подчинил семью своим безнадежным планам. Не припомню даже, чтобы он учил меня отличать хорошее от злого, а у мамы, целиком занятой обслуживанием отца, а потом и деда, элементарно не хватало на меня времени.
Отец досаждал мне лишь суевериями, которые для его академического склада ума были чем-то вроде заземления. Когда я однажды прочел, что в жизни Чарли Чаплин был угрюмым и мало общительным человеком, мне открылась эта странная и даже навязчивая склонность отца к поверьям. Видимо, его мозг автоматически выработал в себе эту склонность, это был своего рода защитный механизм, уберегавший отца от сумасшествия, не позволявший ему впасть в крайность исследовательского фанатизма.
Возможно, я приписываю отцу не свойственное ему качество, но еще мне казалось, что, навязывая мне собственные суеверия, он пытался уберечь меня от неприятностей, не находя, вероятно, более надежных и простых способов защиты собственного ребенка. Я и сейчас всегда плюю через левое плечо, по крайней мере, представляю это и даже немного поворачиваю голову и наполняю рот слюной. И уж конечно, я отворачиваюсь, едва заметив похоронную процессию в оконном стекле.
Даже в маршрутке, по моей просьбе тормозящей напротив редакции «Итогов», где проходит прощание с Карасиным, я утыкаюсь глазами в букет с гвоздиками, который держу в руке. Разумеется, никакого гроба за окном нет, перед домом лишь с десяток людей. Остальные прячутся от пекла внутри здания, или, прослушав прогноз погоды, все больше напоминающий сценарий конца света, решили встретить неизбежное в менее печальной обстановке.
Очутившись внутри, я даже ненадолго теряюсь: уже в коридоре меня встречает непроходимая толпа. Прощальная гастроль покойному, надо признаться, удалась. Поглазеть на человека-загадку собралась уйма людей, которых не смущает даже то, что пообщаться с Карасиным им уже не удастся.
Гроб с критиком занимает середину большой офисного помещения, вероятно, совещательной комнаты, куда я добираюсь лишь минут через десять. Расставаясь с букетом, я осматриваю лица стоящих по другую сторону гроба женщин. Их выдает легкое волнение и непреодолимое любопытство, с которым они пялятся на покойного. Это, определенно, местные журналистки, и мне кажется, что я понимаю их ощущения. У них плохо получается сыграть скорбь, и они даже чувствуют уколы ревности к этому бесцеремонно разлегшемуся посреди комнаты – их совещательной комнаты, – человеку, которого они совершенно не знали и которого удостаивают такого внимания в помещении, где им часто приходится засиживаться до самой ночи.