Маша вносит подставку для чтения. И формой, и размером подставка похожа на пеленальный столик, попонка на нем красная, бархатная. Старую книгу укладывают туда и открывают – осторожно, не на весь размах крыльев, а вполсилы, чтобы не тревожить лишний раз позолоту времени и клей переплета.

Я снимаю со стопочки верхнюю, обернутую выцветшим, когда-то васильковым шелком. Кладу на подставку, открываю, убираю дряхлую закладку со страницы номер три. «Русская беседа», часть II, книга Десятая. Стихи Тютчева. Изморозь славянских букв заставляет меня похолодеть. 1858 год. Издание прижизненное.

– Есть в осени первоначальной, – ласково произносит Белогорская. – Короткая, но дивная пора…

И ее голос, полный такой теплоты и нежности, какой я больше в нем никогда не слышала, голос этот обращался к невидимому, к тому, кто уже ушел навсегда, кто знал, что эти волосы были когда-то не белые, а темно-русые, с гранатовой искрой в тяжелой косе, для кого она была не Белогорская и не Анастасия Петровна, а просто Ася.

…Короткая, но дивная пора —
Весь день стоит как бы хрустальный,
И лучезарны вечера…
* * *

– Вы хорошо читаете. Благодарю вас, – говорит она тихим, лишенным интонации голосом, откидывается на кресло и закрывает глаза, словно опять превращается в цветок. Она устала, мне пора уходить.

Маша гасит лампу. На серебряной щеке самовара блестит тусклая полоска света – просочился, видно, из «проема не задернутых гардин», – только так я и понимаю, что на улице уже включили фонари и этот короткий осенний день подошел к концу.

– Погодите, – говорит Белогорская, словно вспомнив что-то. – Я еще хочу послушать вас. Поговорить с вами. Я позову вас на следующей неделе. Маша позвонит, чтобы сказать когда.

Дым отечества

Анастасия Петровна не была единственной русской, которая хотела послушать родную речь. Некоторое время спустя позвонили мне еще два компатриота.

* * *

То там, то сям попадались уже на холмах цветущие вишни и сливы – черные ветки усыпаны были мелкой перловкой озябших, с трудом распускавшихся цветов. Около станции я подошла к такому дереву вплотную: ничем не пахнут, кроме разве что воды и весны.

Станция называлась Clamart. Первый раз это слово я видела на втором этаже в зале импрессионистов в Пушкинском, в тексте пояснительной таблички к зимнему пейзажу.

А теперь оно было набрано железными буквами на заполненном людьми перроне: лица будничные, в глазах – вчерашний выходной, на календаре – понедельник. Проносились мимо ярко-синие, с тавром рекламы на крутых боках, поезда дальнего следования, обдавали лицо оглушительно-теплым воздухом, мчали в Шампань, и в Бордо, и в Нормандию, к морю, и на юг, в Арманьяк… Ах, чего только нет на карте Франции! Сказка странствий, музыка Шнитке, нотный стан железнодорожных путей.

Мой паровозик неспешно затормозил через минуту – старенький, серебристо-серый, душный летом и холодный зимой, тот, что прозвали в народе «консервной банкой».

Я взяла сумку и вышла.

* * *

Татьяна уже ждала меня на платформе. Мы сказали друг другу одновременно все, что обычно говорят: спасибо, не стоило, нет-нет, лучше показать, а то заблудитесь, это всего пять минут, иногда меня в офисе не будет, а вот Саша – непременно, так что и решите с ним остальное сами.

И она была права. И в том, что лучше показать, и что иногда ее в офисе не будет, и что остальное мы с ним сами.

Она была удивительная мать – я до того дня не думала, что у двадцатилетнего рослого молодца может быть в матерях такая хрупкая пепельноволосая девочка.

При этом девочка курила цыгарки Gauloises, в разговоре с сантехником умела на трех языках впечатать куда надо непечатное, носила мужские пиджаки и галстуки, отчего становилась еще беззащитнее на вид, ездила по всей Франции на красной «вольво», могла с закрытыми глазами отличить по вкусу бордо