В романе есть название для основы, из которой сплеталась словесная ткань повседневности, выражения, на которые я натыкался раз за разом: «малейшие подробности», «мне любопытны тысячи подробностей», «не пропускайте ни единой подробности». Не просто «подробности», а все, даже самые «малые», «мелкие». Жизнь проживалась под увеличительным стеклом. Я только теперь понимаю, сколь многое в этой книге было «маленьким, мелким»[3] – мелкие «домашние дела… события и недоразумения». Все, что исходило от Гарриет, всегда было небольшим и миленьким. У ее друзей жила коровка, прехорошенькая коровушка, а в саду стояла миленькая беседочка всего на двенадцать человек. История разворачивалась в пределах Хайбери, и само пространство, казалось, сузилось до размеров этой тесной рамки. Расстояние между домами Эммы и миссис Уэстон составляло примерно восемьсот метров, но даже поездка в гости выглядела утомительным путешествием. В «Эмме» четыре сотни страниц, но масштаб происходящего столь мал, словно толпу людей изобразили в миниатюре.
Я не сразу разглядел глубину произошедших событий, столь очевидную для Остин, но это не совсем моя вина. Как и все великие учителя, она ждала, когда читатели додумаются до всего сами. Она облекла важнейшие истины в неприметные одежды. Крошечные масштабы ее повествования были оптической иллюзией, проверкой. Вспомните Иисуса, который рассказывал притчи, чтобы ученики, поразмыслив самостоятельно, своим умом дошли до сути. Он знал, что иначе истину не постичь. Читая Остин, я вспомнил также слова Платона о своем великом наставнике Сократе, который тоже поучал, рассказывая истории:
…На первых порах речи его кажутся смешными… На языке у него вечно какие-то вьючные ослы, кузнецы, сапожники и дубильщики… и поэтому всякий неопытный и недалекий человек готов поднять его речи на смех. Но если раскрыть их и заглянуть внутрь, то сначала видишь, что только они и содержательны, а потом, что речи эти божественны…[4]
Слова, которые выбирала Остин, поначалу казались мне неподходящими, смешными. Я привык к стилистическим красотам, способным вскружить голову: синтаксические лабиринты Джойса, тайнопись Набокова, пробирающая до костей точность Хемингуэя. И как я должен был отнестись к роману Остин, если с самой первой страницы то и дело спотыкался об абзацы вроде этого:
Мистер Вудхаус на свой лад не чуждался общества. Он очень любил, когда к нему приходили друзья и, по совокупности разных причин – таких, как старожительство в Хартфилде и прирожденное радушие, как богатство, и дом, и дочь, – мог большей частью регулировать дружественные визиты в пределах своего тесного кружка, как ему нравилось. Ни с одним семейством за пределами этого кружка он не поддерживал особых сношений; беседы допоздна и многолюдные званые обеды внушали ему ужас, он мог водить близкое знакомство лишь с теми, кто соглашался навещать его на его собственных условиях.
Ни метафор, ни образов, ни полета воображения. Не верилось, что передо мной художественная литература. Лексика немного устарела, а в остальном похоже на устную речь.
Но потом я пригляделся внимательнее. Мистер Вудхаус был, говоря языком тех дней, человеком болезненным, профессиональным страдальцем. Не найти на свете существа слабее и беспомощнее. Но всего лишь в трех предложениях Остин тонко дает понять, что мистер Вудхаус умело использовал свою болезнь, чтобы контролировать окружающих. В этом отрывке нет и сотни слов, причем семнадцать из них – то есть примерно каждое пятое[5] – местоимения, связанные с мистером Вудхаусом: «он», «ему», «его». «Его» богатство, «его» дом, «его» дочь – все принадлежало «ему». Абзац начинается его именем, и каждое предложение подчеркивает его власть – он не чуждался общества «на свой лад», «как ему нравилось» и «на его собственных условиях».