В этом месяце будет три года. 21 декабря. В 1970 году это был понедельник. Невропатолог сказал ему по телефону, что опухоль мозга убьет ее за две-четыре недели, но когда Цукерман примчался из аэропорта и вошел в палату, кровать уже была пуста. Его брат, прилетевший отдельно, за час до него, сидел в кресле у окна: губы сжаты, лицо белое – выглядел он, при всей своей стати и силе, так, словно слеплен из гипса. Пихни – и он рассыплется на кусочки.

– Мама ушла, – сказал он.

Из всех слов, которые Цукерман когда-нибудь читал, писал, произносил или слышал, он не мог подобрать двух других, сравнимых по убедительности высказывания с этими двумя. Она не идет, не пойдет, она ушла.

В синагоге Цукерман не бывал с начала шестидесятых – тогда он ездил туда каждый месяц отстаивать “Высшее образование” циклом лекций для общины. Он, неверующий, тем не менее обдумывал, не следует ли похоронить мать по ортодоксальному обряду – обмыть, завернуть в саван, положить в простой деревянный ящик. Еще до того, как ее начали беспокоить первые тревожные признаки смертельной болезни, после четырех лет ухода за мужем-инвалидом она уже стала копией своей покойной матери в старости, и именно в морге больницы, уставившись на доставшийся от предков выступающий нос, притороченный к маленькому, почти детскому фамильному черепу – изогнутый серп, за которым резко катился вниз каркас измученного заботами лица, – он и подумал об ортодоксальных похоронах. Но Генри хотел, чтобы она была в сером платье из мягкого крепа – в нем она так чудесно выглядела, когда они с Кэрол повели ее в Линкольн-центр послушать Теодора Бикеля[11], и Цукерман не видел смысла спорить. Он пытался найти этому трупу соответствующее место, соединить то, что случилось с его матерью, с тем, что случилось с ее матерью, на похоронах которой он ребенком присутствовал. Он пытался вычислить, где в жизни было их место. А что до облачения, в котором она будет гнить, пусть Генри делает что хочет. Главным было выполнить это последнее задание как можно безболезненнее: тогда ему и Генри никогда больше не надо будет ни о чем договариваться или друг с другом общаться. Они поддерживали связь только ради ее благополучия, и у ее пустой кровати они встретились впервые за год, прошедший после похорон отца во Флориде.

Теперь она целиком принадлежала Генри. Организационные вопросы он взял на себя, но занимался ими так сердито и истово, что всем было совершенно ясно – вопросы касательно похорон следует адресовать младшему сыну. Когда в квартиру матери пришел обсудить службу раввин – все тот же молодой раввин с шелковистой бородкой, который совершал обряд у могилы отца, – Натан сидел в сторонке и молчал, а Генри, только что вернувшийся из похоронного бюро, расспрашивал раввина о процедуре.

– Я думал немного почитать стихи, – сказал ему раввин. – Что-нибудь о том, как все растет. Я знаю, как она любила растения.

Все взглянули на комнатные цветы так, как будто это были осиротевшие дети миссис Цукерман. Слишком мало времени прошло, чтобы четко видеть и цветы на подоконнике, и кастрюлю с лапшой в холодильнике, и квитанцию из химчистки у нее в сумке.

– Потом я прочту несколько псалмов, – сказал раввин. – А в заключение, если вы не против, я бы поделился личными наблюдениями. Ваших родителей я знал по синагоге. Знал их хорошо. Знаю, как славно им было вместе, быть мужем и женой. Знаю, как они любили свою семью.

– Хорошо, – сказал Генри.

– А вы, мистер Цукерман? – спросил раввин Натана. – Хотите ли вы поделиться какими-нибудь воспоминаниями? Я буду рад включить их в свою речь.