Это и в самом деле смахивало на сон. Как в день чтения с листа, по залу пронесся смешок и тут же притух, когда мистер Кингсли поднялся со своего места посередине третьего ряда.

– Хорошо, Мануэль. С чем пришел?

Эллери сжимает руку Сары, Сара сжимает в ответ. С другой стороны он держит руку Джоэль. Справа от Сары – Пэмми. Джоэль и Пэмми зажмурились и закусили щеки; Пэмми так корежит, что она свернулась в кресле, как ежик. И Джоэль, и Пэмми – по разным, но равно женским причинам – по-матерински жалеют Мануэля, хотя ни та ни другая так и не смогли с ним подружиться. Он не дает ни малейшей возможности, ни с кем не разговаривает; даже Пэмми со своим набожным инфантильным бесстрашием ничего не слышит от него в ответ на свое бодрое «Привет!». Сара слышит, как Пэмми что-то лихорадочно бормочет. Возможно – даже скорее всего, – молится.

– С чем пришел? – повторяет мистер Кингсли.

Мануэль снова становится того завораживающего цвета тлеющего угля. Наконец он еле слышно произносит:

– Я спою «Аве Мария» из [набор слогов, которые Сара толком не слышит].

К его локтям словно привязаны нити и тащат в разные стороны, и кажется, его вот-вот разорвет в этом натянутом неподвижном состоянии. И тут левая нить лопается, он срывается с места к мистеру Бартоли, протягивая ноты. Мистер Бартоли их пролистывает, кивает.

– Я начинаю? – спрашивает он.

Мануэль взволнованно, по-старушечьи заламывает руки, резко роняет их по бокам. Мистер Кингсли, все еще стоя спиной к залу, говорит:

– Мэнни, я знаю, что ты справишься.

Он говорит так, будто они с Мануэлем совершенно одни. Но в зале его слышат все, до самого последнего ряда.

Бывают разные виды тишины. Сначала стояла тишина натужная, тишина подавленного веселья. Теперь – тишина искреннего непонимания. Мистер Кингсли никогда не пользуется ласкательными именами или прозвищами. Чтобы менять регистры, он иногда зовет не по имени, а по фамилии, прибавляя «мистер» или «миз». Этим он обозначает недоумение, неодобрение и все остальное между ними, но в любом случае подразумевает дистанцию. У «Мэнни» никакой дистанции нет. У «Мэнни» даже нет ощущения, что в зале сидят еще сорок с лишним человек.

Мистер Кингсли садится. Его затылок, на котором не то чтобы много эмоциональных черт: дорогая стрижка, выглядывающие из-за ушей дужки очков, – но для них он почти так же выразителен, как и лицо, излучает безоговорочную уверенность. «Давай. Ты знаешь, чего я хочу. Так давай». Если это говорит его затылок, только представьте лицо. (Миз Розо: «И если это может всего лишь ручка, тогда на что способно все тело!») Мануэль – Мэнни? – словно беззвучно общается с невидимым лицом мистера Кингсли. Смотрит в него, что-то от него получает – он выглядел незнакомо, уже когда только вышел, а теперь снова выглядит иначе. С чем-то, что почти можно принять за самообладание, кивает мистеру Бартоли. Тот поднимает руки, обрушивает их вниз. Мануэль втягивает воздух в легкие.

До сих пор опера ассоциировалась у Сары с Багзом Банни с косичками, телеканалом PBS, толстяками в туниках, визжащими дамами и бьющимися бокалами. Она никогда не понимала – конечно, и просто потому, что никогда не видела оперу вживую, но и потому, что никогда не слышала даже отрывок приличного исполнения по телевизору, – что опера в действительности есть высшее искупление тоски. Что это ее страх, спасенный музыкой. Боевой гимн победоносной армии в защиту ее немого измученного сердца.

Теперь она понимает, почему миз Розо просила не отворачиваться от боли.

Мануэль поет. Его латиноамериканский акцент, который он тащит волоком в неопределенных странствиях по английским словам, теперь не скрывается. Кто еще из них смог бы это спеть, даже будь одарен голосом? Кто еще из них одарен голосом? Кажется, Мануэль поет горизонтам за будкой осветителя. Он взволнованно вскинул взгляд, словно знает, что с трудом удерживает капризное внимание Бога. Так жалобно заклинает далекого зрителя, что Сара даже оглядывается через плечо, уже ожидая увидеть сонмы парящих ангелов. Но видит только лица своих одноклассников, бессознательно зачарованные, в радостной передышке от невзгод своих «Я». Она и сама забылась – так всеохватно, так радостно, что на миг не узнает даже лицо Дэвида, и не только потому, что в его глазах стоят слезы.