– Прощай, барин, – хмурясь отчего-то, пряча глаза, ответил паренек. – В каждой избушке свои поскрыпушки. У тебя своя дорога, у реки – своя, у меня – третья.
– Так ведь и дороги сходятся, – не согласился Крылов. – Экий ты, право, Акинфий.
– Каков есть.
С лёлей пообнимались троекратно, по-русски.
– Спасибо тебе, отец, за науку, за рассказы твои. Любопытно мне было с тобой, полезно, – сказал Крылов.
– Дак вить… оно так, – прослезился дедок. – Хороший ты барин, оно и любопытно. Може, не эдак выходило, не прогневайся А мы што, будем жить-поживать, мед-пиво попивать. Наше дело такое, где упал, там и вставай…
И он раскатился мелким дробным смехом, озаряя напоследок, полюбившегося барина доверчивой пустотой младенчески беззубой улыбки. Таким и запомнился.
Великий Сибирский тракт свел Крылова с людьми, ставшими за время путешествия близкими. Он же и разъединил их, уступая власть свою другой великой дороге – реке.
Номер в пристанской гостинице оказался вполне сносным. Даже с видом на Туру.
Крылов подошел к окну, распахнул. С заречных долин доносилось слабое дыхание сенокоса, затем оно пропало, сменившись душновато-кислой вонью дубленых кож.
– Закройте окно, Порфирий Никитич, – заботливо посоветовал Пономарев, готовя таз, кувшин, воду и полотенце. – Мы уж с Габитычем узнавали. Здесь как раз напротив кожевенные да овчинно-шубные заводы почитай со всей Тюмени собраны. Так что оно и понятно… Местные сказывают, даже купаться нельзя. Опасно! Накожную болезнь подхватить можно!
Крылов с сожалением прикрыл створки. Настроение, приподнятое было хорошим видом на реку, поугасло. И отчего же так получается неладно?! Человек и природа никак не могут ужиться друг с другом. Либо она его наказует стихиями, бурями да землетрясениями. Либо он ее изводит под корень… Что с этой бедной Турою станет лет через двадцать-тридцать? И рыба уйдет, и вода погибнет, от ядовитой грязи задохнется…
Шиллеровские стихи из «Мессинской невесты», запомнившиеся с юности, наполнились вдруг особым смыслом.
– …Дубленки здешние на всю Сибирь славятся, – спешил избавиться от груза добытых сведений Пономарев. – Тюменцы кожи-то выделанные в Барнаул поставляют. А там наловчились барнаулки шить. Видали, может? Модные нонче полушубочки! Вот приедем в Томской, получите жалование, и вам такую закажем. Модную да теплую.
– Да, да, Иван Петрович, непременно, – рассеянно ответил Крылов. – Что еще здесь имеется знаменитого?
– А ковры! – с готовностью откликнулся Пономарев, старательно поливая мимо рук. – Яркие-преяркие! И все цветами, букетами да бутонами по темному полю. Все мальвы да георгины… Мохровые ковры делают, с ворсом. И паласы безворсовые тоже. На паласах узор попроще: олени, кошки, собаки, кони. Но тоже ничего. И главное, екзотично! Чисто по-сибирски. Еще сундуки ладят кованые. Из кожи налима кошельки выделывают…
– От Маши не было писем? – прерывая падкого на экзотику Пономарева, спросил Крылов.
– Нет, Порфирий Никитич, не было. Да и не уговаривались ведь. Ужо до Томска потерпите, напишет Машенька. Непременно напишет. Я сестру знаю.
Крылов склонил голову, подставил под струю воды прокаленную в пыли и на солнце шею. Он тоже знал Машеньку: скупа на письма, не побалует лишней, не обещанной лаской… Ну да и он сам хорош, тоже не Сахар Медович: одну только депешу из Камышлова и отправил жене…
Струйки воды скатились с плеч, щекоча, потекли под сердце. Мысли о жене всегда вызывали в нем неосознанную тревогу, чувство непонятной виноватости, детское желание спрятаться, будто вот сейчас, сию минуту, скрипнет дверь и войдет Маша, со своим немигающим взглядом, с укоризненно поджатыми бледными губами: «Ах, друг мой, вы опять наплескали на пол…». Он любил жену, сострадал в ее многочисленных недугах и женских слабостях, честно громоздил на свои плечи все, что мог, из их общей семейной ноши – на то он и мужчина! – и… непроизвольно, безотчетно старался пореже думать о ней. Душа человеческая – вечные сумерки, разве углядишь-поймешь все твои движения?