И если когда-нибудь мне захочется сойти с ума от непонятности этой бесконечной и размытой по краям жизни, то я раскину руки, стану впереди времени, подчинюсь ему, отчаявшись победить, и понесусь, давимый им в спину, в неизвестность. Что там?
Надо успеть рассказать.
Спасающим меня было чувство, с каким я смотрел на небо. Я чувствовал на себе взгляд оттуда, сверху. И еще мне казалось, что там и я, каким был в начале своей жизни.
Я перенес на небо все, что хотел хранить в себе, и радовался этому бесконечному, безграничному тайнику над собой.
Сейчас я думаю: может, меня не любили, раз я так искал отражения своих чувств? Любили. Родители, уходя на работу в шахту, вырывали меня друг у друга, прощаясь, а приходя, бежали ко мне, спотыкаясь о порог. Бабушка ходила вокруг меня весь день, поглядывая, как наседка. А дед – для деда я вообще заменил собой все живое в этом мире. Но мне, наверное, мало было человеческой любви, и я хотел почувствовать ее над собой, в пространстве, в небе. Хотел найти главное, что есть в жизни.
Целыми днями дед лепил из каких-то разломанных ящиков и из глины пристройку к домику, где мы поселились, – очередной скворечник на кривой улице поселка. Странно было видеть, как этот огромный человек, который казался когда-то великаном даже по сравнению со своим большим деревенским домом, возится с маленькой мазанкой. Наверное, у деда, как и у меня на берегу речки, появилось неистребимое желание спрятаться от чуждого мира, остаться со своими чувствами. Только я онемел, а он уползал в свою нору. Я боялся, что дед там и останется, когда он заходил в сырое маленькое помещение, опустив голову, и сидел там на чурбаке, исподлобья оглядывая стены.
Тогда небо и улыбнулось мне впервые.
Вдруг разошлись облака, открыв в одном месте пронзительную синеву – я почувствовал, и понял, и решил: небо смотрит на меня, и вот с этим я буду жить дальше. Небо улыбнулось мне и опять стало затягиваться мглой, но во мне уже осталось навсегда это родное чувство.
Я показывал на эту небесную улыбку и выговаривал какие-то слова. Дед вывалился из мазанки, подхватил меня и стал подбрасывать вверх, крича:
– Заговорил! Заговорил!
Я летал и смеялся оттого, что чувствовал себя подружившимся с небом. Жалко было, что этого нельзя объяснить деду. Только небо и могло это понять.
Только небо.
На всю жизнь оно стало молчаливым собеседником, забирающим себе, а может, и растворяющим в себе безответные на земле вопросы.
3
Может быть, я говорю не о том? Но разве это возможно – говорить не о том? Долгое молчание научило меня ценить слова, и я люблю их, как слепой любит свои сны. Я вижу, как они всплывают трепещущими воздушными пузырьками в воде молчания, вырываются из немоты. Почему они, а не другие? Почему другие остались в глубине? Устлали дно, как погибшие на днепровской переправе? Почему я не говорю о толпах голодных людей с детьми вдоль дороги, по которой мы ехали к шахтерскому поселку? Девочка забрала мои слова. Я помню, как дед сказал тогда бабушке обо мне: «А может, и лучше, что он молчит. Что мы ему ответим?»
О чем невозможно сказать, о том приходится молчать.
Но о школе.
Почему но? Потому что школа – как обратная сторона моей жизни, как чистая подкладка ее одежд.
Каждое утро дед провожал меня со двора на улицу, отпускал руку и говорил:
– Ну, иди. Ученье – свет.
От этих слов мне и вправду казалось, что впереди светлее.
И я шел со странным чувством ожидания огромного пространства. Помню это чувство дороги в школу – как будто внутри меня было ее начало. Я словно бросал перед собой клубочек, который разматывался, указывая путь в неизвестность, частью которой был и я, будущий. Меня тянуло туда, в исправленную жизнь.