Но, сравнивая себя со всеми людьми, объясняя свое оставление детского рая, я вспоминаю это как самое большое потрясение в жизни. Потому что чувствовал в дорожном молчании взрослых то горе, которое не имело выражения в словах и разговорах, и казалось, сама ночная темнота, во время которой мы почему-то двигались, чтобы днем остановиться, распрячь и покормить лошадей, – сама темнота была погружением в горе и неизвестность.

Память дополняется не только опытом, но и тем, что узнаешь потом, на протяжении всей жизни. И сейчас я словно объясняю себе, тому маленькому мальчику на телеге, почему мы уехали из нашей деревни. Он все видел, а я сейчас пытаюсь объяснить. Хотя объяснить это, наверное, невозможно.

Наша двойная семья убегала от раскулачивания. Двойная – и с отцовской, и с материнской стороны. Мне в детстве казалось, что это именно я объединил, породнил две семьи. Жили в деревне Большие Липяги два рода, Выскребенцевы и Лапочкины. Мои отец с матерью поженились, родился я – и стала одна большая семья. Все мне родные, а значит, и родные между собой. Простая детская мысль, объясняющая, как чужие прежде люди становятся родственниками.

Бескрайний сад моего деда Ермолая Лапочкина я запомнил на всю жизнь. Другой дед, Стефан Выскребенцев, служил до революции в Зимнем дворце прожектористом – освещал дворец. Когда он приезжал домой на побывку, то привозил бочонок селедки, каждому односельчанину, приходившему поздороваться, выдавал селедку. В революцию его, уже старика, выволокли во двор и хотели расстрелять – соседи не дали. Но после этого он уже не встал – умер от пережитого. Сад Ермолая Лапочкина при новой власти постепенно пришел в запустение, жизни огромных деревьев едва хватило на десяток с лишним лет. Даже деревья не могли жить без хозяина, а новые хозяева жизни вырубали их на дрова для сельсовета. Я, родившийся в двадцать пятом году, еще помню, что по-прежнему на все праздники односельчане собирались в саду, ставили столы и пели. Но пение угасало с каждым годом – безрадостнее и немее становилась жизнь.

Я помню свое детское чувство резкого разделения людей на хороших и плохих. Откуда взялись злые? Они же не приехали откуда-то, не упали с неба – жили здесь всегда, но стали, как в страшной сказке, оборотнями. Сейчас я думаю, что тогда, в детстве, научился их узнавать издалека по злости, которую они несли в себе. Мы, дети, разбегались по домам, когда они шли по улице, почему-то всегда группой, всегда с оружием, и, заходя во дворы, первым делом пристреливали лающих на них собак. Одеты они были в то, что отнимали у других людей, и это резко бросалось в глаза, ведь в деревне принадлежность одежды всегда была привычной, как и весь облик человека. Я тогда по-детски не понимал: как можно носить чужую одежду, если прежний хозяин живет рядом? Он же не отдал, не подарил, у него отняли, разве так можно? А люди терпели, закрывались в домах, стараясь не выходить на постепенно пустеющую улицу, и – боялись.

И раскулачивание – казалось, само слово, наполненное плачем женщин и молчанием мужчин, увозимых на подводах, – приближалось к нашим двум домам, стоящим на улице напротив друг друга. Я это понимал, подслушивая вечерние тихие разговоры взрослых. Дед Ермолай все повторял свое решение уехать куда-то «на шахты», пока еще не поздно, и говорил, что ждет оттуда от свояка письмо. Только бабушка Матрена, жена умершего деда Стефана, отказалась ехать, а осталась в деревне, в одном из наших двух домов, напротив второго, с заколоченными окнами.

Что еще я могу вспомнить? Какие подробности? Мне кажется, их и не было, растворились в тревоге тех дней. Я только чувствовал общий настрой семьи и помню его как ожидание отъезда.