– Но я верю любому зверю… –


загнусавил я, подхватывая куплет, хмелея от свежести и прохлады в моей голове…


– И такому, как ты, поверю…


Подобравшись снова под нижними веками, расслабив скулы, лицо ее умащивало теперь не листок, а меня. Я уже знал, что я – это вот такая, с этими теплыми веками и мягкими скулами, она, и не боялся, как не боишься, воображая.


– Этой наглой кошачьей роже

Я поверю совсем, о боже…


В мимике, в позе, в коже шеи и в… волосах – во всем сразу – откроется, бывает, такое равновесие восхождения и обвала, что за этим человек исчезает, и видно, как то, что возобладает в нем через мгновение, когда он вернется – улыбка обожания или же брезгливости – происходит не от него самого.

– Ты сучка, – сообщил я, отбросив ее куда-то бесконечно далеко от того места, с какого она вперила в меня проемы глазниц.

Наблюдая, как она, с этим поднятым ко рту кулачком с этой воздетой костяшкою указательного пальца, старается вернуть на место глаза, как медленно оживает кожа на ее скулах, я улыбался. Оставалось повернуться и выйти. Вместо этого я стоял, как вкопанный, и на мне понемногу рвали рубашку, ту самую. Я пытался коснуться ртом сосредоточенных на обозленной материи цепких пальцев, но получалось, что только мотал опущенной головой, как идиот, наблюдающий за тем, что с ним делают.

Кожа ее была теплее моей. Стараясь дать ей прижаться, я отступал, и выходило, что мы танцуем. Наконец-то она получала все это… Я ничего не трогал. Всё сразу. У нас так и вышло: сразу же, целиком. Ее рука потянула мою вглубь комнаты, в угол, вниз. Я только заметил мелькнувшую в полумраке мою истерзанную рубашку.

Потом я долго не мог уйти, «просто отщелкнуть и просто захлопнуть», шатаясь то по кухне, то по прихожей, рискуя всякую секунду налететь на вдруг входящих родственников и догадываясь, что попросту мешаю. Я чувствовал, что теряю горизонталь, что от невесомости меня удерживает единственный вопрос: как я объясню дома свой вид, и то вопрос риторический – настолько я не был готов ни к себе, ни к дому. Единственное, что я испытывал, – благодарность к кухне и к этой прихожей, терпимым к моим скитаниям. Наконец я решил, что, если сейчас взять что-нибудь в прихожей, это позволит уйти, и, сунув в карман что-то розовое, приятное на ощупь, оказался на воздухе, во дворе, где ничего не изменилось.

– Боже! – мама отшатнулась от двери. – Кто тебя?!

– Та… тут одна… – отвел я глаза.

– Я звоню в милицию!!!

– Мама, они убежали. Скрылись. Мам, отца разбудим…

– Ты заступился за девушку?.. Я звоню в милицию, ты в крови!!!

Мама оказалась не такой уж слабосильной… просто какое-то дежавю… борясь с ней, уговаривая ее, я все время чувствовал, будто во мне кто-то улыбается.

– Ты ее знаешь?! – тяжело дыша, прокричала мать, усаженная на кровать. – Где она живет? Что ты из меня дуру делаешь!..

– Мам, это из носа.

С ненавистью поглядев на меня, она поднялась и тяжело прошла на кухню. Минут через пять быстро выдвинулась оттуда, видно, желая продолжить:

– Они не с нашей улицы?.. Ты их не знаешь?..

– Нет, нет, не знаю… Не волнуйся. Это все… случайно.

– Я тебе сегодня купила рубашку.

Утром после выходных, столкнувшись со мной в загогулине школьного коридора, мне молча протянули ладонь, и я вложил в нее то, что унес. Помаду. Критически оглядев рубашку на мне, удалились туда, в свой коридор, оставив меня ежиться у окна… Этот день запомнился мне тем, что я практически не мог поднять глаза на училок. Потом это прошло.

Мы сидели на кухне, один из нас в неплотно запахнутом халатике.

– Лялечка, – пробился я сквозь полный рот макарон, только что выловленных из супа.