я испытал состояние, для которого богатый русский язык имеет очень точное определение: «как пыльным мешком ушибленный». Меня не то, чтобы пошатывало – откровенно мотало из стороны в сторону, тошнило, я перестал воспринимать добрую половину звуков, а на те звуки, что всё-таки добирались до моего сознания, я почему-то разворачивался всем корпусом, вместо того, чтобы просто повернуть голову в нужную сторону. Наверное, в тот момент своим состоянием и поведением я здорово напоминал оглушенную и контуженную, откровенно одуревшую жертву обстрела сверхтяжелой артиллерии.

Со второй смены, топая по ступеням со своей ношей, я стал повторять «Отче наш». С «Отче наш» было всё-таки легче. Или так казалось? За вторым днём последовал третий, потом четвёртый, пятый… Каждый с многоразовым повторением молитвы, которую про себя иногда (наверное, это богохульство, да простит меня за это Господь) стал называть «Отче наш пропиленовый». Главная особенность настроения тех дней – не оставлявшее меня ощущение мешка на горбу, большой тяжести на специфическом участке спины между шеей и лопатками. Это ощущение не покидало меня даже ночью, когда я спал, когда находился в горизонтальном положении, и, кажется, ничего подобного ощущать был просто не должен.

В грузчиках я проработал ровно две недели. Потом ушёл. Перевёлся в формовщики: всю смену у простенького станка-рамы, метко названного арестантами «рогами», на которую натягивал сначала один тонкий и прозрачный мешок, потом другой – толстый и тёмный. Работа спокойная. Ритмичная, без напряга, без надрыва, с перекурами и разговорами.

Но из грузчиков я ушёл уже после того, как «смотрящий»[6] за сменой земляк Деи одобрительно стукнул мне в плечо: «Да ты уже вроде как втянулся, от мужиков не отстаёшь…».

К тому времени я уже и сам чувствовал, что втянулся. Только из грузчиков я всё равно ушёл. То ли потому, что двух недель мне хватило, чтобы проверить себя. То ли потому, что смалодушничал. И судить меня за это некому. Сам пришёл – сам ушёл.

Астрал арестанта Костина

Как только поднялся Никита Костин из карантина на барак, снова перебрал все свои обретения и жизненные перспективы. Вспоминал, думал, прикидывал. Кубатурил, как на зоне говорят. Пришёл к выводу жуткому.

– А Бога-то – нет! – про себя сказал, но едва мысленно завершил страшную фразу, озабоченно оглянулся. Будто выискивал тех, кто мог подслушать его непроизнесённое дерзкое откровение.

Ещё и голову втянул так, что подбородок упёрся в воротник новой, не стиранной и потому стоящей колом, арестантской робы. Словно ждал, что громыхнёт сверху или накроет чем-то тяжёлым.

Не громыхнуло и не накрыло. Наверное, «сверху» было видно, что сейчас этого человека, даже за такое грубое богохульство, карать нельзя.

Потому как все его обретения и жизненные перспективы, по поводу которых он только что нервно кубатурил, представляли на сегодняшний день непроглядную смесь из беды и горя.

Безо всякого, хотя бы ничтожного, вкрапления чего-нибудь светлого и хорошего.

Только за последние полгода, что уже выдрала из биографии неволя, три события полоснули его душу, оставляя раны, которым и рубцами стать предстояло ещё нескоро.

Через два месяца после ареста умерла мать. То ли окончательно сражённая переживаниями за всю выпавшую сыну несправедливость. То ли просто исчерпал запас хода её организм, надсаженный честным трудом на совхозных и личных грядках.

О смерти матери он узнал окольными путями (по мобиле, строго запрещенной в стенах следственного изолятора, но без которой жизнь этого изолятора представить нельзя) только спустя неделю после похорон. Телеграмму, посланную в СИЗО родственниками, ему не передали. Тюремная администрация, посоветовавшись со следаками, что вели его дело, решила: не надо нервировать подследственного, вдруг начнёт буйствовать или откажется от показаний, с таким напрягом из него выбитых.