В первый раз – за духи. Олеська брызнула на себя совсем немножечко, пару капель. Хотелось пахнуть, как мама. После побоев запах сирени она возненавидела на всю жизнь. «Цветы России». Мерзость.
Каждый вечер мать накручивала волосы на бигуди. Волосы она красила в черный. Это старило, делало цвет лица желтее, но все-таки шло ей – душе ее подходило, а разве не главная цель всего, что делает женщина со своей внешностью, это стать наконец-таки похожей на свою душу?
Мать рисовала себе ярко-красные губы, красила ресницы жирно, с комками. Рисовала стрелки. Разглагольствовала.
– Надо выглядеть прилично, – говорила она. – Даже на необитаемом острове. Даже если тебя примется жрать крокодил, надо выглядеть прилично.
Уж скорее она сама сожрала бы крокодила.
Олеська стояла в углу комнаты, теребила подол и бросала на мать восхищенные взгляды. Она хотела быть такой, как мать. Очень хотела! Но когда Олеська украла мамину помаду и накрасила губы – из зеркала на нее посмотрело страшное лицо с раной вместо рта, – мать снова побила ее.
Схватила за волосы, потом вытащила из комнаты в коридор, туда, поближе к кладовке, где лежала скакалка… Олеська, кажется (ее воспоминания были дерганые, конвульсивные, вспышкообразные; нельзя сказать точно, что было, чего не было, а что ей хотелось, чтоб было), пиналась и вырывалась.
– Мама, мама, не надо! Мама, пожалуйста!
Кажется, Олеська плакала. Кричала и плакала до того, как… мать всегда била по голому телу. Штаны с трусами спускала и била. Когда она била, Олеська не плакала. Ей было стыдно своей голой попы (она же не маленькая, не такая маленькая, чтоб ей вытирали зад; ей не хотелось светить голой попой).
Стыд перекрывал боль в момент удара.
Болеть начинало только после того, как она натягивала трусы.
Олеська забивалась под бабушкину кровать и лежала там. Под кроватью было хорошо. Мама всегда мыла там пол очень тщательно. Она считала, что в доме не должно быть пыли. Нигде.
Пару раз Олеська спрашивала маму, почему отец не выходит на связь – не звонит и не пишет, жив ли он вообще? Но мать только бросила:
– Жив, что ему сделается? Ему просто плевать на тебя. Есть дела поважнее…
Олеська спрашивала, можно ли ему написать или позвонить, особенно это стало важным, когда маме перестали платить зарплату и начались голодные дни, переходившие в голодные месяцы. Но мать говорила:
– Унижаться? Перед тем, кто тебя бросил? Да ни за что! Нужно иметь гордость!
Однажды, когда Олеська, придя домой, стояла перед закрытой дверью, она услышала, как в квартире звонит телефон. Сердце вдруг сорвалось с цепи – взять трубку, скорее, взять трубку, – но она искала и все никак не могла найти ключ от квартиры (наверное, он завалился за подкладку в сумке), а потом не могла попасть в замочную скважину и провернуть ключ – а когда уже влетела в квартиру, сняла трубку – там были только гудки.
Вечером того же дня Олеська рассказала об этом маме.
– Мам, звонок был… похоже, междугород… вдруг это папа?
– Папа? Что?! Он и номер-то этот забыл навсегда! Ему все равно, живые мы или сдохли тут с голоду! Как ты не понимаешь?!
Больше о папе Олеська не говорила.
Но кое-что она знала наверняка. То, что однажды сказала мама бабушке в каком-то обычном, обрывочном разговоре. Олеська была тогда совсем маленькая, но уже достаточно умная, чтобы уметь слышать главное.
– Слабак он и трус. И мухи не обидит. Тьфу на него! Пусть сидит со своей ш-ш…
Интересно, ее, Олеську, обидеть проще, чем муху – или нет?
Она начала краситься в шестом классе. Красилась в подъезде, из-за этого приходилось выходить в школу на десять-пятнадцать минут раньше. Лу, ее лучшая подружка, держала зеркало. Олеська украла у мамы тушь, тени и помаду. Разумеется, факт воровства обнаружился. Тогда Олеська была уже достаточно взрослой, чтоб срывать с нее трусы и хлестать скакалкой – и мать надавала ей пощечин. Из-за проклятого факта взрослости Олеська не стала прятаться под бабушкину кровать, поэтому стояла и смотрела на мать.