– Где мой перстень?

– Я не знаю. – И рябые веснушки на ее лице от волнения потемнели.

– Вы знаете!

– Нет, не знаю.

Тогда он с каким-то сладострастием хлестнул ее по щеке ладонью. Она схватилась за щеку, заплакала и завизжала, как кошка, которой наступили каблуком на хвост.

Вдруг поясной портрет ожил, выросли ноги, надулось брюхо, настежь открылся зубатый рот.

– Этта што?.. Разбой?

Бегемотом вдвинулся портрет в дверь будуара, и черная, с проседью, бородища его распустилась веером.

Авдотья Фоминишна вскрикнула в истерике:

– Митя! Спаси меня! – и упала замертво.

– Вон!! – стукнул в пол палкой, взревел портрет, и два здоровецких кулака, встряхнулись под носом Прохора. – Вон, разбойник! Вон, налетчик! Застрелю!.. Эй, кто-нибудь!..

Прохор ударил сапогом в бархатное брюхо, купец ляпнулся пластом, а простоволосый, без шляпы, Прохор, пробежав квартал, упал в пролетку, крикнул:

– Мариинская гостиница, ну! Пятерку!

– Геп-геп! – помчался лихач.


Жандарм Пряткин посетил влипшего в неприятности лакея. Иван стоял перед жандармом на коленях, целовал сапоги его, плакал. Жандарм стращал. Иван сбегал «до ветру», вернулся, достал из сундука десять серебряных рублей и коробку украденных у мистера Кука сигар. Жандарм ушел.

Нина Яковлевна совместно с отцом Александром вот уже вторую неделю – от трех до пяти дня – делает обход рабочих жилищ. Вcюду одно и то же: грязь, бедность, злоба на хозяев, на себя, на жизнь.

Жалобы, разговоры, душевный мрак, безвыходность потрясли Нину. Она за это время осунулась, потеряла аппетит и крепкий сон. Сердце – как посыпанное солью, мысли – холодные и черные. Молитва – дребезг красивых слов; она валится из уст к ногам, бессильная, бесстрастная.

Старик Ермил жалуется Нине:

– Все бы ничего, все бы ладно. Мы привышны ко всему. Дело в том, харч шибко плох – тухлятинка да прель. И, слышь, дорог шибко. А заработок – тьфу!

Нина – глаза в землю – согласно кивает головой, отец Александр преподает деду благословение, назидательно глаголет:

– Терпи, старец праведный, терпи… Господь терпел и нам велел.

– Терплю, батюшка, стисня зубы терплю… А ты, слышь, помолись за нас, за грешных.

– Молюсь, старец праведный, Ермил, молюсь.

В бараке многосемейный слесарь Пров возвышает голос свой до крика:

– Нина Яковлевна, хозяйка, посуди сама! Работы наваливают выше головы: десять, двенадцать, пятнадцать часов бьешься – и весь мокрый. Ну, ладно… Мы работы не боимся, я на работу – прямо скажу – сердит. А что мы получаем? Грош! Ну, ладно, надорву силы, состарюсь, куда меня? Вон? Ага! Ты с хозяином жиреешь, а я что? А дети малые, а старуха? Ага! Вот ты встань на мое место – закашляешь.

Нина мнется, жмется: одолевает досадный стыд. Слесарь Пров ласково, но сильно кладет ей руку на плечо:

– Ты, впрочем сказать, баба ладная. Ты правильная женщина. Нешто мы не видим, не чувствуем? Гараська! Вставай, сукин ты сын, на колени, кланяйся барыне в ножки! Кто тебе, сукин сын, сапоги-то подарил? А? А кто моей Марфутке шаль подарил? А? А кто мою бабу лекарствами пользовал? А? Все ты жа, ты жа, Нина Яковлевна!

У Прова через втянутые щеки к усам – ручьями признательные слезы; он громко сморкается прямо на пол, садится к печке и дрожит. Нина тоже не может удержаться от нервных всхлипов.

– Ну, что мне делать, что мне делать? – в искреннем отчаянии ломает Нина Яковлевна руки. – Пров, ты умный, научи…

Слесарь отдувается всей грудью, беспомощно сопит. Нина ждет ответа.

– Я, может, и умный, да темный, – говорит он, сгибаясь вдвое и глядя в пол. – Ты ученая, ты на горе, у тебя все дела супруга твоего на виду. Только мы чуем – он над тобой, а не ты над ним. А ты встань над ним! Твои капиталы в деле есть? Есть. Вынь их, отколись от него, начинай свое дело небольшое, мы все к тебе, все до одного. Пускай-ка он попляшет… Уж ты прости, Нина Яковлевна, барыня, а мы дурацким своим умом с товарищами со своими вот этак думаем…