Перед отъездом Мэри Прагер держала их за руки и высказала надежду, что они будут избавлены от бродячей жизни, свойственной профессии Оливера. Почему бы им не обосноваться в Нью-Альмадене навсегда? Когда‑нибудь он, возможно, станет тут управляющим; у него прекрасные возможности добиться успеха, не превращая жену в странницу.

Что же касается молодых людей, квартировавших у мамаши Фолл, которых иногда приносило на веранду Уордов в прохладные весенние вечера, – они считали, что Оливеру Уорду привалила редкая удача. Все до одного были влюблены в Сюзан, хоть беременную, хоть нет. Один из них, студент Калифорнийского университета с тоннами непереваренной информации в башке и добрым непрошеным советом любому собеседнику, как‑то раз вечером, спотыкаясь, сошел с веранды и заявил Оливеру, что миссис Уорд больше ангел, чем женщина. “Что позабавило нас обоих, – пишет Сюзан, – но одну из двоих заставило почувствовать себя унылой и старой”.

Это, конечно же, притворство. Ей было тридцать. Оливеру, которого она иногда называла “сынок” и которым порой командовала, – двадцать восемь. Они были счастливей некуда. Хотя в Нью-Йорк по‑прежнему потоком шли еженедельные письма, тон этих писем теперь то безмятежный, то взволнованный, то веселый – никакой безысходности, никакой тоски по дому. А время от времени Восток протягивал ей руку и давал знать, как сильно она изменилась всего за полгода с небольшим.

Приехал Хауи Дрю, паренек из Милтона, возжелавший найти на Западе свою удачу; он провел в Нью-Альмадене уикенд, исследуя здешние возможности, и Оливер посоветовал ему двигаться дальше. Сюзан взялась быть для Хауи вожатой, потому что Оливер был занят, и утром они отправились по новой дороге, которую строили китайские кули, к штольне шахты Санта-Исабель. Шли, разговаривали о родных местах, а она глядела мимо его рыжей головы вбок, на безымянные местные цветы, смотревшие на них с кручи. Проходили мимо черных кострищ, где китайцы с косичками готовили себе в полдень чай. От надшахтной постройки доносился звон сигнального колокола, с помоста перед штольней Дэя с грохотом вывалила груз вагонетка. И среди всего этого – Хауи Дрю, который жил в Милтоне рядом, чуть дальше по дороге, сын паромщика, за ним она в пятнадцать лет приглядывала, когда его мать отлучалась. И рядом с ним она сама, уже не Сюзан Берлинг, а миссис Оливер Уорд, бочкообразная из‑за беременности, она вообще никуда бы не шла, если бы не Хауи, она только потому с ним на людях, что он старый друг, почти родня. Знакомое и незнакомое поплыло и слилось воедино, смешалось в нечто странное, как во сне: лицо Хауи Дрю из ее девических лет на фоне горного склона из ее настоящего. Как ветром потную кожу, ее обдало сбивающее с толку чувство: та, кого Хауи принимал как должное, с кем разговаривал, кого отражал, будто зеркало, не была прежней, той, чья подпись стояла под всеми ее былыми рисунками, той, кого она знала. Какова же ее теперешняя индивидуальность? Она понятия не имела.

И еще одно эхо из родных мест: миссис Эллиот, подруга ее тети Сары, нагрянула нежданно-негаданно из Санта-Круза и водворилась среди них на четыре дня. Ее индивидуальность тоже претерпела изменение: в молодости, когда ее звали Джорджианой Брюс, она, трансценденталистка, жила в коммуне Брук-Фарм[59]. Всю жизнь она спасала человечество. Она пламенно агитировала за отмену рабства, за избирательное право для женщин, за спиритуализм, за френологию и бог знает за что еще. Она цитировала “Листья травы”[60] – бабушка предполагала, что она владелица единственного в Калифорнии экземпляра.