– Por nada[49], – только и умела она сказать в ответ на его россыпь благодарностей, и он получил от нее сердечнейшее adiós[50], когда привел в движение Санчо и прочих мулов, после чего они, обогнув дом, вернулись на тропу. Напоследок она увидела, как старик идет, благоговейно прижав рисунок к груди, точно священную реликвию.
Она ощутила разлившееся тепло, как бывает, когда сделаешь благое дело для бедных; ей понравилось его восхищение, хоть и вызвало улыбку; было чувство, что у нее появился друг. Вообще‑то ее слегка уязвило замечание одной изкорнуоллских жен, которое ей как нечто забавное передала Лиззи: “Миссус мистера Уорда что хошь тебе нарисует, но на что еще‑то она годна?” Она сказала себе, что мексиканцы, сами более живописные, чем молочно-бледные корнуольцы, лучше понимают значение изобразительного искусства.
Но что бы она делала, не будь рядом Лиззи? От мысли, что пришлось бы взяться за платок самой, по ней пробежали мурашки.
– Давайте передохнем немножко, Лиззи, – сказала она и прислонилась к дереву.
Лиззи, сидевшая на массивном корне калифорнийского лавра с распущенными темными волосами и самодельной буквой A[51] из красной ленты на груди, перестала смотреть на невидимого Артура Димсдейла взглядом, которому пыталась придать выражение виноватой страсти. У нее было развитое женское тело и красивое лицо с выпуклыми скулами, прямым носом и прямыми, густыми, строгими бровями. Но бесстрастное само по себе. Ей трудно было изобразить гордость и безрассудство Эстер Принн, и Сюзан не могла объяснить ей суть дела полностью, не рискуя навести ее на мысли о своем собственном запечатанном прошлом. Фигура, которую она нарисовала, удовлетворяла ее, корень лавра она успешно преобразила во что‑то готорновское, из темного дерева, но лицо не выходило. За два часа оно каких только выражений не приняло – от каменного, обычно присущего Лиззи, до жутко злобного, – и сейчас она стерла его в четвертый или пятый раз.
Ей не очень хотелось рисовать, но она чувствовала, что должна. Она подписала контракт, деньги были нужны, ей следовало давать рукам и голове занятие – причин было много. Но она предпочла бы вяло сидеть, позволяя смутным мыслям клубиться в голове. Воздух давил, как перед дождем, хоть она и знала, что дождя может не быть еще не одну неделю, а то и не один месяц. Она втягивала, сколько хватало легких, этот воздух, обремененный пылью, плесенью и пряными запахами здешнего леса, и она все бы отдала за аромат сенокоса или за сырой мшистый воздух у ручья над Длинным прудом. Даже звуки тут были сухие и ломкие; звуки, по которым она тосковала, были увлажнены зеленым мхом. Ее опять подташнивало.
Она в задумчивости смотрела на Лиззи, которая, пользуясь перерывом, меняла Джорджи подгузник. Мальчонка извивался, крутился и гулил вовсю, хватаясь за ленту, приколотую к маминой груди, но она взяла сына за щиколотки, поддернула в воздух его задницу и ловко сунула под нее сухой подгузник из мучного мешка с выцветшей фирменной надписью. Двумя быстрыми движениями закрепила ткань. Не улыбаясь, пощекотала ему голый пупок и положила сына обратно в ящик. А чего с ним цацкаться, с этим карапузом, лишенным отца; он уже, кажется, в какой‑то мере перенял у матери ее стоицизм. Он мирился с тем, что предлагала жизнь, и не жаловался. Его плач Сюзан слышала всего пять-шесть раз.
Что‑то в Лиззи было трагическое. То ли катастрофический брак, то ли предательство, подстерегшее хорошую девушку. Да, Лиззи правда была хорошая – бабушка, при всей своей утонченной благовоспитанности, не могла этого отрицать, как бы ни был зачат Джорджи. Но однажды, когда она спросила Лиззи, не будет ли ей легче, если она расскажет о своей жизни, та коротко ответила: “Лучше про это не надо”.