меньшего калибра, не настолько нечестным и не настолько удачливым, чтобы представлять интерес.

Занятно, однако, что, явно в попытке понять мое нынешнее помрачение, Родман потратил время на чтение некоторых бабушкиных прозаических вещей и бросил взгляд на некоторые ее рисунки в иллюстрированных журналах. Что характерно, он ничего ни в том, ни в другом не увидел. Повсюду, говорит он, благочестивая отстраненность, все прикрыто викторианскими салфеточками. Он привел мне ее собственное замечание, что она писала из‑под защиты, с женской точки зрения, как довод в пользу того, что, идя по жизни, она шла от неопытности к неопытности.

То же самое с ее графикой. Если, как я пытался его убедить, ссылаясь на историков американского искусства, она была самой известной женщиной-иллюстратором своего времени и единственной женщиной, сделавшей нечто значимое по части зарисовывания Запада в тот ранний период, то почему никто не коллекционирует ее работы? И – женщиной-иллюстратором, повторил он с добродушной пренебрежительностью. При этом его имя постоянно мелькает в газетах среди имен защитников ущемленных меньшинств, и не далее как на прошлой неделе “Кроникл” поместила его фото в цепочке пикетчиков из Движения за освобождение женщин.

Что ж, бабушка, дай‑ка я отодвинусь от этого стола, повернусь и взгляну на тебя в твоей ореховой рамке по соседству с письмами тех, кто обращался к тебе как к уважаемой современнице. Заслуживаешь ли ты моего интереса при том, что ты из прошлого века, что ты белая, что ты женщина и моя бабушка? Неужели все твои дарования, и все дедушкины таланты, и все усилия долгой многотрудной жизни пошли только на то, чтобы произвести на свет Родмана и меня, социолога и калеку? Неужели нет ни в жизни твоей, ни в твоем искусстве ничего поучительного ни для современного человека, ни для одноногого инвалида?

Высоконравственная леди из квакерской семьи, жена не очень удачливого инженера, которого ты поддерживала все долгие годы надежд, не хотевших сбываться, ты жила как бы в изгнании и описывала свое изгнание, изображала его – Нью-Альмаден, Санта-Круз, Ледвилл, Мичоакан, долину реки Снейк, глубокие кварцевые рудники прямо под этим домом – и все это время в культурном отношении оставалась снобкой. Даже когда ты жила в полевом лагере в каньоне, у твоих детей была гувернантка, ни больше ни меньше, одна-единственная, несомненно, на всю территорию Айдахо. Твоя мечта о будущем детей была мечтой о том, чтобы вырастить их культурными по стандартам восточных штатов.

Но помнишь, какие письма ты получала из разных мест от горняков, геологов, топографов, которые в номере “Сенчури” или “Атлантика”, попавшемся им на глаза, увидели свою жизнь и спрашивали тебя, как могла такая утонченная, по всему видно, дама так много узнать о горизонтальных выработках, уступных забоях, приемных площадках, насосах, рудах, пробах содержания, горном законодательстве, захватчиках участков, маркшейдерских замерах и тому подобном? Помнишь одного, который поинтересовался, где ты научилась столь непринужденно пользоваться такими специальными терминами, как “угол покоя”?

Полагаю, ты ответила: “Мой муж инженер”. Но ты была достаточно чутка к образным возможностям языка, чтобы увидеть в этой паре слов описание не только покоя сыпучих материалов, но и человеческого покоя. Как ты выразилась, это слишком удачное речение, чтобы применять его к одной лишь щебенке; ты пыталась применить его к своей собственной бродячей и неустроенной жизни. Это угол, которого я хочу для себя, и я имею в виду не тот жесткий угол, под которым сижу в этом кресле. Я задаюсь вопросом, достигла ли его ты. Одно время в Айдахо все у тебя было плохо: карьера мужа, брак, твоя вера в себя – все посыпалось разом. Обрела ли ты после этого свои мирные тридцать градусов, жила ли спокойно и счастливо впоследствии? Когда ты умерла в девяносто один год, “Нью-Йорк таймс” в некрологе написала о тебе как о женщине из западных штатов, как о западной писательнице и художнице. Согласилась ли бы ты с этим определением? Или так и жила до конца с чувством, в котором призналась Огасте Хадсон из нижней точки своих невзгод в каньоне Бойсе, – что никакому экспатрианту из романов Генри Джеймса даже не снилось такое изгнание, как у тебя? Я жил в этом доме с тобой все свое детство и много раз потом проводил у тебя лето. Была ли та мирная тишина, что всегда в тебе чувствовалась, подлинным покоем? Хотелось бы так думать. Это один из вопросов, на которые я ищу ответа в лежащих передо мной бумагах.