Плащ остается в кресле, ботинки и джинсы падают в ногах постели, рубашка летит на торшер. Меня нет: я потерялся между простыней и твоими коленями, пропал на твоих губах, в прикосновениях нежных рук к моей груди. Там, тремя этажами ниже, кто-то повторяет, что тревога смолкнет через пять минут, что номера для некурящих; если ты сопротивляешься – уголками глаз или рисунком пульса – ничего не разобрать в возмущенном шепоте, льющемся в щель под дверью, в бесконечном стоне двух пожароизвещателей на этаже, в бормотании радио.

Я люблю тебя, Марсьенн, но повторяю эти слова так часто, что они теряют всякий смысл, или же меж букв вклиниваются неровные запятые проулков за Северным вокзалом и крошащиеся кавычки черепичных крыш. Я даю тебе слово, я останусь с тобой: я отрекусь от цветных отсветов по стенам и грохота в шесть утра, откажусь от отсутствия, что зовется воспоминаниями, я навеки привяжу себя к сегодняшнему дню, по которому твой взгляд скользит, подобный мухе. Я буду здесь, буду с тобой, Марсьенн, смирившись с безотчетным волнением в этом горьком воздухе: я отучусь доверять кричащей синеве, нависшей над нами, пусть даже за окном весна, – лишь бы все мои мечты отцвели и сдохли. И отдать бы сомнения дыму, обдать копотью легкие, но сигарета дрожит между пальцев, напуганная тем, что любое движение грозится стать движением назад к тому, от чего сбежать кажется невозможным. Наверное, единственным спасением будет ожидание, полупрозрачная надежда на время, что сможет отдалить горизонт под бледными звездами, а другая звезда, красная, подернутая пеплом, движется к фильтру, пожирая сигарету, превращая ее в ничто – в пятно дыма, искажающее твой силуэт.


Отца не стало в девяносто четвертом.

Мне было два – со мной сидела бабушка, другая бабушка заведовала хозчастью в детсаду. Мама напрасно ходила с дипломом инженера-строителя по всевозможным конторам – видно, строить в девяносто четвертом было нечего – и наконец устроилась приемщицей в ломбард. Отец работал в ресторане барменом, до этого – официантом, приносил домой обрезки мяса и коньяк на донышке. Мясо – маме, коньяк – себе. Он был младше мамы на четыре года: мама часто говорила, что прежде сына воспитала мужа. Это, конечно, неправда: меня растили бабушки, а муж почему-то ушел. Я как-то – лет пять назад – спросил отца: почему?

Отец отшутился:

– Жрать было нечего.

Жрать действительно было нечего – несмотря на мясные обрезки, на щи и запеканки, которые бабушка выносила в баночках из детсада. Мама часто вспоминает, как ее подруга – жена какого-то полковника – принесла ей старые платья и попросила стакан чаю. Мама налила, поставила.

– И всё? – спросила подруга.

– А сахара нет, – сказала мама, – мы его не едим.

Тогда подруга открыла холодильник – и сразу закрыла. Ушла, вернулась с пакетом. В пакете – куча всего, но мама запомнила один сыр: грамм четыреста.

– Я сыр последний раз при Советах видела, – всегда говорит в этом месте мама.

«При Советах» – это она у бабушки набралась. Для бабушки «при Советах» – какие-то незапамятные времена. Когда я начал писать, бабушка сказала:

– Вот и насрать на этот иняз. Иди лучше на филологию.

Я не понял:

– Зачем?

– Затем что писать надо уметь. На филфаке научат.

– А Гоголя никто не учил…

– Так это когда было, – отрезала бабушка. – При Советах.

Бабушка филфак не закончила: жила в деревне, ездила на сессии на автобусе, потом на электричке. Потом перлась обратно с книжками из библиотеки: латынь, риторика, стилистика. Потом родился отец – и стало не до стилистики.

Отец родился в семьдесят первом, я – спустя двадцать лет. Отец родился в деревне из тридцати домов, я – в роддоме на Варварке. Отец родился при Советах, я – при Ельцине. Ничего общего.