– Но разве не всегда, – спросила она, – авангард шутит, свергая классику?

– Разве авангард кого-то свергает сейчас? – спросил он. – Кого же? Дряхлых пейзажистов, лирических поэтов, что дохнут в малогабаритных квартирах, – разве что их и свергает авангард, больше свергать некого. Они победили – при чем же здесь авангард? Это уже основные части. Над всей Испанией безоблачное небо. Леонид Голенищев, твой муж…

– Он не муж мне.

– Леонид Голенищев заправляет культурой. Кого свергают они, апостолы соленой шутки и борцы с традицией? Они сами – традиция. И основательнее, чем их шутка, ничего в мире нет. Разве не смешно? Он не муж тебе – зато теперь он муж моей матери, теперь он спит в постели моего отца. Разве не смешно? Давай же смеяться.

– Ты слишком велик, – говорила она, – чтобы ссориться с ними. Не обращай внимания на этих людей. Не замечай их. Что тебе эти «синие носы»?

– Мне отчего-то запомнилась выставка «Давай!». Все время возвращаюсь мыслями к этой выставке, хотя прочие ничем от нее не отличались. Ты помнишь эту выставку: смешные, неумные, немолодые люди кривляются, пляшут и развлекают западную публику. Казалось бы, уже надоело европейцам смотреть русское искусство, но все-таки эту выставку посмотрели. Что именно давай, кому давай? Неважно. Устроили эту выставку в то время, когда давать русским было уже нечего – у России все и так забрали. Уже не надо агитировать за развал культуры – от культуры не осталось ничего. Уже не надо подбадривать хапуг и кричать «давай!» спекулянтам – из страны утащили все. И однако сызнова прокричали этот бодрящий призыв – и высыпали на сцену немолодые «синие носы», пожилые юноши в тельняшках. И опять стали пить водку, материться и кукарекать. Ничего, наберем по зернышку и последнее отдадим; так и с любовью – всегда найдется, что еще отдать, даже если все уже отдали. Давай! Мало ли, что все растащили, – найдется какой-нибудь завалящий заводишко, так и его приберем. Найдется и еще пара «синих носов» – и споют, и спляшут! И Запад покосился благосклонно на «синие носы»: славно в России дикари отплясывают. Именно эта выставка стала для меня последней. Я решил никогда и никуда не ходить, ничего не смотреть. Пусть они будут сами по себе. Ты слушаешь меня?

– Да, – сказала девушка. – Но зачем ты так сказал про любовь? Я не отдавала своей любви, я не говорила: давай!

– И я думал, они до меня никогда не доберутся. Я не подавал никому из них руки, не здоровался с ними, я их презирал. Приходил в эту мастерскую, закрывал дверь – и оставался с Брейгелем и Гойей, с Эль Греко и Рембрандтом, а шутники и скоморохи – они словно и не существовали больше. С их ужимками, прибауточками я прощался, закрывая дверь. Я становился к мольберту, я каждый день писал – и между мной и ними вставали мои холсты, – Павел говорил и чувствовал облегчение, освобождаясь от давившего груза ненависти. Давно уже, нет, не давно, но вообще никогда не говорил он с такой свободой: не нужно было притворяться, не нужно было подбирать слова. – Для того чтобы рассказать тебе о своей ревности, мне надо объяснить другое чувство, то чувство, что противно ревности. Я уже говорил, ревновать можно к равному. Я не ревную тебя к другим, к тем мужчинам. И этих весельчаков я к искусству не ревную. Я ненавижу их. Всегда их ненавидел. За то ненавижу, что они променяли искусство на прогресс, первородство на чечевичную похлебку. Ревную ли Голенищева к матери? Ненавижу. Ненавижу за кривую улыбочку, выпускаемую сквозь черную бороду, за смерть своего отца, за то, что этот улыбчивый самодовольный мерзавец вошел в мой дом. Они победили – везде. Но не до конца, думал я, не до конца. Им меня не достать. Но вот они залезли ко мне в постель.