При наших двух камерах находился назначенный тюремным начальством служитель из уголовных арестантов, старик лет за шестьдесят. Рано утром, когда мы еще спали, он приходил с уголовного двора; из большой бочки, стоявшей у нашего крыльца, натаскивал воду ведрами в ушат, помещавшийся в сенях; выливал помои из деревянной лохани, которая стояла около ушата и заменяла нам умывальный таз; подметал обе камеры. По мере того, как мы вставали и умывались, лохань наполнялась водою; старик раз за разом уносил ее куда-то к помойной яме, опоражнивал там, приносил обратно.
Около половины февраля население наших двух камер заметно увеличилось: привезли из Варшавы человек двадцать; их доставили на почтовых, с жандармами, т[о] е[сть] они совершили свой переезд приблизительно в таких же условиях, как и я. Одежда на всех собственная, вполне приличная; у каждого или твердый чемодан из черной кожи, или мягкий, щеголеватый дорожный мешок.
В последствии не один раз я видел партии поляков, привезенных из Варшавы в тобольскую тюрьму; и все эти партии производили на меня такое же впечатление зажиточности, благообразия и культурности. Совершенно другой вид имели поляки, прибывавшие в ту же тюрьму из Вильна и вообще из литовских губерний, т[о] е[сть] из так называемого официально «Северо-Западного края». Эти подходили к воротам тюрьмы в составе пеших арестантских партий, в арестантских халатах, в безобразных арестантских шапках, в сильно заношенном, грязном белье из грубого холста; на ногах грязные онучи и арестантские коты. Перед отправкою из Литвы у них отбирали все, что они имели из дому; давали арестантскую одежду и в таком виде препровождали по этапам в Тобольск. Случалось, что этапное помещение тесновато, а поляков в партии много; их заталкивали в камеру, втискивали туда же парашку и запирали дверь на замок. «Не только лечь негде, но и присесть нет возможности; стоим всю ночь на ногах; воздух портится до такой степени, что свеча не горит; мы разбивали оконные стекла, чтобы не задохнуться. На утро за разбитые стекла делался вычет из наших кормовых денег; но надо правду сказать: за самоуправное битье стекол к какой-либо дальнейшей ответственности, вроде, например, карцера – нас не привлекали». Мне приходилось слышать от нескольких поляков, прошедших этапами из Литвы в Тобольск, приблизительно следующее: «Если бы мне дали власть подвергнуть царя наказанию по моему усмотрению, хотя бы даже смертной казни – я приказал бы препроводить его из Вильна в Тобольск в составе пешей арестантской партии, отнюдь не делая ему каких-нибудь особых притеснений, а только трактуя его одинаково с прочими партионными арестантами. И в Тобольске я велел бы его освободить: иди, дружок, на все четыре стороны. И если бы мне сказали: а не послать ли его таким же порядком обратно из Тобольска в Вильно? – я сказал бы, ни-ни; повторение подобной дороги было бы жестокостью уже свыше всякой меры».
По прибытии в Тобольск литовские оборванцы довольно скоро приобретали более приличную внешность: одежда, белье, обувь – все это подчищалось, починивалось, перешивалось, отчасти заменялось новым. Среди поляков, привезенных из Варшавы, некоторые оказывались хорошими знакомыми, иные – родственниками единоплеменников, пригнанных из Вильна; понятно, пришельцы получали некоторую помощь от друзей и родственников. Мы говорили, что в числе тобольских жителей есть несколько польских семейств, постоянно поддерживающих дружеские отношения с поляками, находящимися в тюрьме. Эти городские семейства помогали нуждающимся соотечественникам, находящимся в тюрьме, и вещами, и деньгами. Расспрашивать поляков об этих городских семействах я считал совершенно неуместным, но все же из происходивших вокруг меня разговоров было ясно, что средства для помощи поступали отчасти от доброхотных дателей, живших в Тобольске, отчасти от соотечественников из Царства Польского и из Литвы. Все в один голос говорили, что помощь получается не особенно значительная, но ведь край разорен контрибуциями и всяческими поборами разных наименований, легальными и нелегальными; большое спасибо и за то немногое, что получается оттуда.