Той осенью, на десятом году после пришествия к власти большевиков, яблоки уродились в малявинском саду невиданно. Лучшие отбирали на продажу и аккуратно ссыпали в дерюжные мешки, и они стояли оковалками в междурядьях. Работали в саду все. Веня Шапкин лазил по веткам с котомкой, где не мог достать Степан с раздвижной лестницы. Акулина Романовна, Дашка, Лидуся перебирали, ссыпали в мешки, Евдокия отдельно отбирала зимние на хранение и укладывала в ящики, а маленькая Анечка охотно стаскивала в кучу червивую падалицу.

К вечеру приехал Тимофей. Он с утра в одного кряжевал сухостой и возил из лесу к дому, да так наломался, что лень было спрыгивать с разлатой крестьянской подводы. Сидел в задке на самом краешке, бросив вожжи, смотрел на груду краснобоких яблок, на оголившиеся коленки жены, на сына, падчерицу, которая измазала лицо яблочным соком. Смотрел на подсвеченный заходящим солнцем, так и не обобранный за неделю сад, где правил над всеми запахами необоримый запах любимого аниса.

Степан, проходя мимо с полным ведром, столкнул его как бы нечаянно с телеги. Да стал подначивать:

– Эх, ездок! Чать, ушибся? А с лошади упал бы, так и вовсе расшибся…

И снова плечом – толк.

– Отстань, Степка, – урезонил Шапкин спокойно, с усталой ленцой. – А то будешь землю жрать.

Степан хохочет в ответ, а как мешки на подводу погрузили, вдруг подножку подставил, да так ловко, что едва Шапкин на ногах устоял. И снова хохочет, насмехается:

– Земля тебя, что ль, не держит.

Тимофей Шапкин ростом невысок, на полторы головы ниже Степана, но зато весь литой, комлястый, а руки, что кузнечные тиски. Изловчился, ухватил Степана одной рукой за ворот рубахи, а другой за ногу и вздернул вверх над собой. Потом отшвырнул в чертополох.

– Нашел, сукин сын, ровню!

Степан вскочил, как блохастый кобель, встряхнулся под смешки ребятни и баб, но не подает виду, что ушибся.

– Ополоумел, да? Шуток не понимаешь?

– Шутил один недавно, на Иванов день. Евдоха не даст соврать, как авдонский верзила Карпеха девкам юбки задирал да на меня с кулаками полез. Так его, дурня, потом колодезной водой отливали, едва оклемался… Так что меру знай, – строго и неулыбчиво закончил отповедь Шапкин.

Степан Чубров отмолчался и задираться больше не стал, но обиду затаил.


– Сколько же было золотых? – спросил Шапкин жену, убиравшую со стола.

– Да ровно две дюжины. Мать все их, считай, раздала нам да внукам… Себе три штуки оставила на черный день. Тебе и то, кажется, подарила.

– Дала. Это точно.

– А мне ведь не сказал. На мельницу свою потратил?

– Приводные ремни позарез нужны были. Пришлось золотой употребить. Но и ремни выбрал славные, им бы сносу не было.

– Я ведь говорила, что не будет толку с мельницей…

Тимофей молча поднялся из-за стола и глянул вкось на жену. Она осеклась: пусть и норов, что боров, но знала моменты, когда лучше не перечить.


В тот год прибилась к хутору Любашка, самая младшая из сысоевских сестер, так и не доучившись в городе портняжному делу. Пришла к матери вроде бы погостить, а родила вскоре девочку, и выпало впервые Тимофею Шапкину стать крестным отцом. Ей отвели в большом малявинском доме комнату, где до этого жила Дарья, а она все бегала ночевать к матери и втянуться в жизнь хуторскую не старалась, кормилась с огорода и тем, кто что подаст. Потом и вовсе перебралась в маленький домик, что поставил Малявин для Акулины Романовны.

В этом доме треть пространства занимала русская печь с лежанкой, позади нее закуток с занавеской из грубого холста. Здесь же стоял сундук старинный, с инкрустацией в виде волшебных жар-птиц, со звоном песенным, когда крышка открывалась. Привезен был из Вятки вместе со швейной машинкой.