– Трудно сказать точно. После убийства Павлуши он долго был не в себе, но ранней весной снова занялся садом, с Анечкой стал заниматься. Вроде отмяк, но налетел как-то конный отряд и учинил страшный погром и непотребство всякое, едва живы остались. После этого он заперся, пришлось двери взламывать, чтоб его хоть покормить. Так и идет третий месяц, я уж замучилась, сил никаких нет… Может, чайку хоть попьете? Самовар еще горячий…
– Нет, спасибо. В другой раз.
Во дворе его нагнал, заставил обернуться звонкий голосок девушки: «Петр Семеныч, что ж вы уходите?! А я оладушков испекла». Неподдельная обида и разочарование звучали в ее голосе, а сама она, раскрасневшаяся, жаркая, обильная телом, на удивление хорошенькая, протягивала узелок и выговаривала:
– Что так спешно? Уж не обессудьте… картофельные. Муки давно нет. Они пока горячие хороши.
Шигарев шел с узелком в руке, ведя коня в поводу. Запах жареных картофельных оладьев был такой аппетитный, что он не удержался, глянув стыдливо назад, откусил кусочек оладушка с хрусткой подрумяненной корочкой. И вдруг подступило что-то саднящее, слезное, вместе с потухшим малявинским лицом, рассказом про удушенного Павлушу и этим вот нищенским узелком, прямо не продохнуть.
К обеду вернулась Евдокия с покоса, заморенная, в жестком от пота сарафане. Малявин сидел в большой комнате и так же неотрывно смотрел непонятно куда, а ей хотелось пожаловаться, рассказать, что трава никудышная, пересохшая, что два роя ушли – проглядели, а единственная уцелевшая телочка напоролась на лемех.
– Помоги мне…
Только теперь, помогая подняться с кресла и дойти до спальни, Евдокия вдруг поняла, что муж серьезно болен, и впервые за двенадцать лет совместной жизни она по-настоящему пожалела его, а не себя и свою загубленную молодость, как, случалось, говорила под настроение младшей сестре.
Она подхватила спящую дочку, потому что Дашка осталась на летнике сгребать сено, и, не мешкая, побежала к матери.
Акулина Романовна позади домика высаживала в парник огуречную рассаду.
– Ничего не болит, а вот сидит и сидит молчком, как идол. От еды отказывается, – стала рассказывать Евдокия. – Придурь какая-то!
– Сама ты придурь! – укорила Акулина Романовна дочь. – Помирает он.
– Что ты выдумываешь, мама? Лучше б лечить попробовала.
– Пробовала. Так он от питья моего наговорного наотрез отказался. А ведь мы с ним всегда ладили. Я бы рада, ведь наш благодетель… – Она даже всхлипнула и мазнула рукавом по глазам.
Евдокия губы скривила:
– Будет тебе юродствовать.
Она так и не поверила до конца матери, но страхом ее проняло, и с утра пораньше запрягла в легкую повозку чудом уцелевшую кобылу. Ей старый Михеич постоянно выстригал шерсть клочками и мазал дегтем, будто стригущий лишай выводил. Опасно выезжать одной, но деваться некуда, сунула в передок старый топор и поехала за врачом. Привезла уже после обеда хитровато-улыбчивого толстяка Смирнова, с которым Малявин только на ее памяти знался лет десять.
Земский врач за свою многолетнюю практику видел всякое, а тут вдруг занервничал. Он хмурился, кхекал, долго выслушивал сердце и легкие, пытался разговорить Георгия Павловича, припомнил парочку анекдотов, но растерянность свою скрыть не смог. Поставил диагноз «рефлексивный паралич» и, как бы оправдываясь, стал говорить про нервное истощение, что сам-то он больше знаток по хирургической части – пришить, отрезать. Пообещал разыскать в городе опытного врача-невропатолога.
Вскоре Смирнов привез профессора с ассистентом и на испуганное: «Чем же я расплачиваться буду?» – ответил с хохотком: