– Кардинал, уверяю тебя. Ты только погляди, какая у него красная грудка. Просто огонь! – Он отчетливо понимал, что Ивонна не меньше его боится предстоящего объяснения и не может себя пересилить, болтает всякий вздор, первое, что придет в голову, и будет болтать до тех пор, пока не настанет миг, менее всего подходящий, тот самый миг, когда незримо для нее грозный колокол уже лизнет обреченного мальчика своим огромным языком и обдаст смрадным, ханжеским духом. – Вон он, на ветке гибискуса!

Консул прищурил один глаз.

– По-моему, это пестрохвостая пустельга. И грудка у нее никакая не красная. Она живет отшельницей где-нибудь вон там, в Волчьем каньоне, подальше от всяких умников, и спокойненько себе размышляет о том, что она не кардинал.

– Я уверена, что это кардинал и живет он здесь в саду!

– Как хочешь, воля твоя. Но точное ее название, кажется, пустельга обыкновенная, или вульгарная, пустая птичка! А раз она пустая, стало быть, это пустельга и уж никак не кардинал. – Консул протянул руку к подносу, намереваясь взять пустой стакан из-под стрихнина, но, не дотянувшись, забыл, то ли он хотел что-то туда налить, то ли сначала взять одну из бутылок и хотя бы только понюхать ее, а стакан вовсе не трогать, уронил руку и еще резче подался вперед, словно для того, чтобы взглянуть на вулканы. Он сказал:

– Похоже, что старина Попи скоро опять проснется.

– Но покамест он сплошь зарос шпинатом…

Голос Ивонны дрогнул.

Консул зажег спичку, желая воскресить воспоминание о забавном случае, который в прошлом очень их потешал, он тогда тщетно пытался прикурить, хотя никакой сигареты во рту у него не было: погодя немного он обнаружил у себя в пальцах погасшую спичку и сунул ее в карман.

Некоторое время они молчали, словно две выжидающе притихшие орудийные башни.

А вода все так же журчала в бассейне – о господи, как невыносимо медлителен был этот звук, – заполняя разделявшее их молчание… И раздавались еще иные звуки: консулу все чудилась музыка ночного бала, хотя она, конечно, давным-давно отгремела, и в молчание словно падали глухие удары барабана. Пария… кстати, в Индии это значило «барабанщик». Париан. Но никакой музыки нет в помине, он почти осязаемо чувствует это, а деревья, странное дело, безусловно, раскачиваются ей в такт, и не только сад, а всю равнину, до самого горизонта объемлет эта иллюзия, и все, что видит глаз, исполнено ужаса, нестерпимого ужаса перед ее нереальностью. Вероятно, это сродни, сказал он себе, тем страданиям, какие испытывает сумасшедший, преспокойно сидящий себе в клинике, когда внезапно безумие перестает быть для него убежищем, обрушивает небо ему на голову, подступает со всех сторон, вездесущее, неотвратимое, и рассудок, уже сраженный, безгласный, может лишь пасть ниц. И в такие минуты, когда мысли, словно пушечные ядра, крушат мозг, способен ли этот безумец обрести утешение в чудесной красоте больничного сада или ближних гор вокруг зловещего кратера? Едва ли, казалось консулу. А вся эта красота у него перед глазами мертва, как его брак, он знал это, убита так же злодейски. Солнце теперь сверкало ослепительно, заливало сиянием все вокруг, весь божий мир, и лес на склоне Попокатепетля купался в его лучах, а вершина, словно гигантский, всплывающий из пучины кит, вновь бороздила валы облаков, но все это не просветляло душу. Солнечный свет бессилен облегчить его совесть, его бесплодную скорбь. Слева от него, под бананами, на загородной вилле аргентинского консула ложились на землю высокие травы под косой садовника, который расчищал площадку для игры в бадминтон, и в этой работе, такой безобидной с виду, тоже крылась некая чудовищная опасность. Широкие листья бананов, чуть поникшие, таили в себе нечто грозное и дикое, словно пеликаны простирали крылья в последнем взмахе. Еще какие-то пташки трепыхались в саду, красные, словно ожившие бутоны роз, и движения их были нестерпимо тревожными и зловещими. Казалось, создания эти подключены к его нервам с помощью незримых проводов. Вдруг зазвонил телефон, и сердце оборвалось у него в груди.